Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О своей любви к народу говорил жарко и застенчиво, как говорят о любви к недоступной женщине. О жене — растерянно, разводя руками, не понимая, как это случилось. Женился фиктивным браком на орловской нигилисточке, чтобы избавить ее от родительского гнета. Так, по его мнению, надлежало поступать каждому порядочному человеку. Женился, не заметив, какие у нее волосы, какие глаза, а потом влюбился без памяти, по-прежнему не замечая, какие у нее волосы, какие глаза, охваченный безумной жалостью и умилением перед этим слабым, беззащитным существом со свирепыми якобинскими речами. Вроде котенка, который ощетинивается, горбится, шипит, увидев огромную собаку. И вдруг, поддавшись детской застенчивости, круто менял разговор. Вспоминал артиллерийское училище, где они не так уж давно вместе учились. В те годы юнкера считали Кравчинского гордецом, честолюбцем, этаким Наполеончиком или, на худой конец, генералом Скобелевым. Был он тогда молчалив, не расставался с книжками, даже переходя из комнаты в комнату, читал на ходу. Рогачев в те поры думал о нем так же, как и другие,— побаивался и стеснялся. И теперь, в этой деревенской тиши, в безлюдье, винился в своих прежних мыслях. И вдруг на полуслове обрывал. Ладонь под щеку — и засыпал, как младенец.
А за окном такой покой, такая тишь, снег сверкает. Чистый, не городской снег. Черные ветки ольхи не шелохнутся, вычерчивают свой узор на сером небе.
А сам он в этом благодатном покое сельской ночи спал тревожно, то просыпаясь, то проваливаясь в кошмары, полубред. Снился высокий питерский дом. Дворник в грязном фартуке тащил женщину из окна подвала, и волосы ее цеплялись за медную бляху на его груди. Кричал грудной ребенок на каменных ступенях дома на набережной, и женщина бежала к парапету, зажав руками уши...
Он просыпался. Было такое или в газете прочитал? Верно, было. Все было. И нары в вонючих рабочих казармах на Выборгской, и студент, избитый жандармскими дубинками, в чугунных кровоподтеках, в крови, совсем еще мальчик, тоже был. Они с Кропоткиным втащили его тогда в чужую адвокатскую квартиру, обмывали, бинтовали, а он стонал: «Няня... няня...» Не мама, а няня. И Кропоткин сказал: «Я бы тоже так кричал в предсмертную минуту. Няня! Она всех ближе была. Она и брат». Все было. И Каракозова пытали в крепости. Неделю не давали спать. К виселице под руки вели. Шатало. И девочку, четырнадцатилетнюю гимназистку, схватили в Одессе, сослали в Сибирь за то, что пришла на демонстрацию.
Но не студенты, не гимназистки, не тупое многострадальное мещанство городское будет менять, перепахивать эту страшную жизнь. Это сделают те, кто спит сейчас тут, в Алексейкове, в Переслегине, в Постромках, в Андрюшине. Те, кто всю жизнь спят в вековечной тьме и невежестве, очнутся и поймут, что народ — сила.
Терпение, спокойствие... Изо дня в день разъяснять, уговаривать, растолковывать вот здесь, на Твертцине, на Смоленщине, под Одессой, на Волге. Ведь русский крестьянин веками инстинктом своим ощущал, что тот, кто обрабатывает землю, тот и есть ее владелец. Только бы заставить понять, что за это право надо бороться. И, может быть, пройдут не десятилетия, а только года...
Так думалось тогда, в ту ночь, в те дни.
Терпение, уговаривал он себя ночью. А наутро, позабыв о благоразумной медлительности, двинулись с Митяем по окрестным деревням. И все заторопилось по-городскому, замелькало, как в буран. Вначале казалось, что в Андрюшине, в Переслегине никто и не догадывается, что пильщики эти в старых дубленых полушубках — бывшие офицеры, белая кость, что не ради копейки переходят они со двора во двор. Не до того было. Впервые в жизни немолодые, иной раз полвека прожившие бородачи, отцы семейств узнавали, что где-то есть другая жизнь. Что, как в писании сказано, последние будут первыми, но случиться это должно не на том, а на этом свете.
Пусть все это и многое другое так чудно перемешивалось в головах, что выводы возникали неожиданные, воображение разыгрывалось безудержно, но мысль оживала, билась.
Старики рассудили, что царь отберет землю у помещиков, отдаст крестьянам, а помещиков, чтобы не так обидно было, возьмет на жалованье. Неожиданные были выводы. В Переслегине в одной избе, прослушав с большим вниманием беседу о закабалении крестьян, пильщиков от души благодарили и чистосердечно каялись:
— Как в воду глядели. Все верно. Сами во всем виноваты. Водку жрем и бога забыли.
Молодые схватывали новое лучше. Ими тоже владело нетерпение. Они стали смелее держаться со старостами и урядниками, с помещиками, грозились, что скоро кончится их черед мужиками верховодить. И слава пильщиков докатилась до станового.
Когда их повели под конвоем в волость, в Переслегине был храмовой праздник. Гульба шла с утра. Мужики кричали:
— Эй, кто такие? Арестанты? Все едино! Валяй веди в избу! На всех хватит!..
Сотский от приглашения не отказался, но арестантов запер в пустой избе.
Рогачев был молчалив и спокоен. Тут весь его характер сказался, пассивный, но упрямый. Его готовность пострадать за убеждения, даже некоторое удовлетворение, что наступило это время. Всегда готовился к самому худшему. А сам он не мог разделить такой покорности судьбе. Метался по избе из угла в угол и только повторял:
— Так скоро! Так скоро!
Рушились наивные юношеские мечты о планомерной, идиллической просветительской работе. Можно ли было предположить, что не пройдет и двух недель, как они окажутся под арестом, что теперь навсегда к ним будет приклеен ярлык «опасных пропагаторов», как пишут в малограмотных жандармских донесениях. Впереди тюрьма, может быть, ссылка. А сделано-то с гулькин нос. Вернее сказать, ничего не сделано.
Товарищи в питерском кружке чайковцев считали, что он родился под счастливой звездой — неуязвим для шпиков и соглядатаев. Посмеивался — поменьше предусмотрительности, побольше самоуважения. Опасность надо отбрасывать, как камешек на дороге, носком сапога. А вышло-то — молодец против овец, а против молодца и сам овца... Вся эта похвальба хороша для Питера с его проходными дворами и переправами через Неву. В деревне все как на ладони, и для здешнего урядника оба они белые вороны. Шила в мешке не утаишь. Прежнее мальчишеское резонерство, а по сути, бахвальство, пришла нора забыть. Надо искать выход.
И выход нашелся. В этом не было его