Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Болевич произнес, вполне оценив отношение Веры к этому обстоятельству:
— О!..
И улыбнулся ей, минуя всех присутствующих, — ей одной, заговорщически.
Вера опустила глаза. Болевич произвел на нее впечатление.
— А это, — звенел голос Эфрона, — Дмитрий Павлович Святополк-Мирский. Извольте любить и жаловать.
Вера добавила, слегка притянув Святополк-Мирского к себе и тотчас оттолкнув:
— И к тому же — князь, мечтающий обменять свой титул на советский паспорт!
— Прелестно! — грассируя на сей раз вполне откровенно, произнес Болевич. Он сияюще улыбнулся Святополк-Мирскому, но глаза у него остались серьезные. Даже как будто угрожающие.
Вера следила за ним с любопытством. Ей казалось, что от ее пристального взора не ускользает сейчас ничто: ни двусмысленные улыбки Болевича, ни сдержанная благовоспитанность Святополк-Мирского, ни напряженность Марины, ни суетливость Эфрона. Все это было и знакомо, и чуть-чуть ново, как всегда бывает, когда в компанию вливается еще одно лицо, отчасти известное, а отчасти — загадка.
Вера ощущала себя почти всемогущей: как будто именно она своей волей, своим хотением вызвала все эти лица из небытия и заставила их быть, двигаться, взаимодействовать; и стоит ей отвернуться, как они тотчас исчезнут. «Вот удивительно, — думала она лениво, и мысли вместе с пузырьками шампанского валяли дурака в ее хорошенькой головке, — вот ведь как удивительно: они даже не заискивают, чтобы я выбрала именно их — и именно им позволила существовать дальше в моей неповторимой жизни… Сейчас отвернусь от Святополк-Мирского — и он пропадет. Отвернусь от Сергея, от Марины — исчезнут и они. Снизойду, оставлю бытие одному Болевичу — и он не оценит этого, не будет мне благодарен… Поразительно хороший вечер».
Париж медленно погружался в ночь: благовоспитанно опускались жалюзи и закрывались ставни, отправляя почивать колбасные лавки, аптеки, прачечные. Жидкие каштаны на бульварах, напротив, как будто просыпались, наполнялись таинственной жизнью: днем они выглядели укрощенными и до ужаса приличными, но ночью… ночью они вспоминали о своем диком прошлом. Их стволы угрожающе чернели, листья растопыривались, норовя ухватить кусок звездного неба и отправить в невидимую, заранее распахнутую пасть.
Марина — уж она-то прозревала эту сущность деревьев; оттого, не любя ни небес, ни земли, любила деревья — промежуток между тем, что внизу, и тем, что наверху. Деревья — преддверие рая: «Лес! — Элизиум мой!»
Кто-то едет — к смертной победе.
У деревьев — жесты трагедий.
Иудеи — жертвенный танец!
У деревьев — трепеты таинств.
Это — заговор против века:
Веса, счета, времени, дроби.
Се — разодранная завеса:
У деревьев — жесты надгробий…
Кто-то едет. Небо — как въезд.
У деревьев — жесты торжеств.
Стихи раздражали Веру многозначительностью, тем, что требовали истолкований, и в то же время тем, что она не могла не признать: Марина абсолютно точно знала, о чем пишет, и могла защитить, объяснить, дать определение любому сказанному слову. Каштаны неприятно напомнили о Марине. Та шла рядом, не глядя на спутников, чуть отвернув голову — подчеркивая собственную обособленность. Шла с краю, как всегда. Ближе всех к каштанам. Явно согреваясь от них тем боком, что был обращен к аллее. Другой ее бок, обращенный к мужу и прочим, источал лед.
«Ужасная женщина», — заклинающе думала Вера, обращая эту мысль к Болевичу и надеясь, что он разделит ее ощущение.
Они добрались до кафе, когда там уже было накурено и голоса вязли в дыму; отдельно расслышанное слово царапало слух почти болезненно, как бывает, когда засыпаешь в вагоне под общее бормотание и вдруг кто-то, увлекшись, выкрикнет пронзительно: «Валенки!», или «Упала!», или еще что-нибудь совершенно бессвязное… Царапнет по нервам, точно ножом по тарелке, — и снова проваливаешься в нездоровую дрему.
Приток свежих сил несколько взбодрил кафе, на минуту разговор поутих, затем группки перегруппировались; часть народу снова сомкнулась стаканами и лбами, часть — пересела за столик к Сергею с компанией. Мглистый дым плыл по ярко освещенному залу, отражаясь в чисто отмытых зеркалах, множась в них и затемняя помещение.
Болевич не то чтобы насторожился при виде новых персонажей, ворвавшихся в разговор и тотчас увлекших в свой вихрь Эфрона; но собрался, ушел в себя. Впрочем, тем немного было дела до незнакомцев. Было очевидно, что изо дня в день они сходятся здесь и повторяют одно и то же, словно вызывают джинна, могущего превратить желаемое в весьма сомнительную действительность.
— Россия — особый континент! — тонули в дыму жеваные-пережеваные слова. — Россия — не Европа, не Азия, но — Евразия… Ее пути…
— Для понимания картины в целом необходимо признать органичность русской революции, — сказал Эфрон. Он был еще не слишком пьян, разве что взвинчен происходящим, и язык у него слегка заплетался. — Признать сегодняшний день в СССР — русским днем. Русским! А не каким-то провалом между двумя историческими этапами…
— Э-э… — язвительно протянул юноша, до глаз заросший бородой; он был похож на герцога, переодетого кучером и играющего при том свою роль весьма неумело. — Стало быть, вы так изображаете, что и Ленин — не кровавый карлик, но целая русская эпоха? Так вас следует понимать?
— Ленин — такая же часть евразийской истории, как и Петр Великий, как и Чингисхан, если хотите… — На щеках Эфрона заплясали красные пятна, и Цветаева смотрела на него с тревогой: ее не столько волновал разговор, слышанный ею многократно, сколько эти пятна — у Сергея были плохие легкие.
Вера почувствовала, что ее раздражает эта Маринина озабоченность здоровьем Эфрона. Марина всегда была озабочена чьим-то здоровьем. Она тряслась за детей, она хлопотала над мужем, как над маленьким. Она водила его на веревочке. Она была литератором — ну и Сережа стал литератором. Она писала статейки о революции — ну и он написал одну-две.
А потом Сережа взбунтовался. Захотел своих путей. И разумеется, нашел себе новых вожатых — основателей Евразийского общества. Прелестно. Теперь он вовсю занимался политикой, а Марина отстраненно пожимала плечами, писала стихи о деревьях и беспокоилась о его здоровье.
Но больше всего Веру раздражало не то даже, что Марина не приняла Сережиного увлечения политикой и евразийским движением всерьез, а то, что Сергей как будто совершенно не обращал внимания на то, что Марина не принимает его всерьез. Кипятился при ней, высказывался. Давал ей повод безразлично стряхивать пепел на дешевый, взбитый ногами ковер, поводить глазами вслед за проплывающим сизым дымным облаком и тоном небожителя вставлять коротенькие реплики.
Вот и сейчас.
— О! Даже Ленин? — Белая колбасина пепла сама обваливается с Марининой папиросы.
— Да! И Сталин!