Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свою мастерскую он никого не впускал: разве что пожарных, один-единственный раз. Там сорок лет никто не прибирался. Я заходила в мастерскую, когда дед отлучался в сортир. Окна заросли черной коркой из грязи вперемешку с гипсом. Комнату освещало только дрожащее голубое пламя двух бунзеновских горелок. Из здоровенных мешков, сложенных штабелями у стен, гипс высыпался на пол, усеянный обломками разбитых моделей; тут же стояли банки со всевозможными отдельными зубами. К стенам прилипли пухлые сгустки розового и белого воска, с них свисала паутина. Стеллажи заставлены заржавевшими инструментами да шеренгами зубных протезов, которые ухмылялись (а перевернутые – хмуро кривились) на манер театральных масок. При работе дед напевал, от непогашенных окурков часто вспыхивали конфетные фантики или растекались глыбы воска. Дед заливал пожары кофе, окрашивая рыхлый гипсовый пол в густо-коричневый, какой-то пещерный цвет.
Мастерская соединялась с тесной конторой, где стоял стол с жалюзийной крышкой, за которым дед клеил вырезки в альбомы и выписывал чеки. Выводил свое имя, а потом непременно дергал пером, и на подпись падали брызги чернил; порой по цифрам расплывалась клякса, и тогда банковские кассиры поневоле звонили ему – уточняли сумму.
Между приемной и кабинетом, где дед обрабатывал пациентов, не было двери. Дед, не прерывая работы, размахивая бормашиной, оборачивался поговорить с людьми в приемной. Тем, кому требовалось прийти в себя после удаления зуба, предназначался шезлонг; остальные сидели на подоконниках или батареях. Иногда кто-нибудь устраивался в телефонной будке: большой, деревянной, где были таксофон, вентилятор и табличка: “Я никогда еще не встречал человека, который бы мне не понравился”[9].
Журналов в приемной не имелось. Если кто-нибудь приносил журнал с собой и оставлял, дедушка его выбрасывал. Просто из самодурства, говорила моя мать. А он говорил, что его бесит, когда кто-то сидит и листает страницы.
Пациенты, которым не сиделось на месте, бродили по приемной и забавлялись безделушками, расставленными на двух сейфах. Тут были фигурки Будды, и черепа, умевшие открывать и закрывать рот с пластмассовыми зубами на проволочках, и змеи, кусавшие тебя, если дернуть их за хвост, и шары, в которых, если их перевернуть, начинается снегопад. На потолке – табличка: КАКОГО ЧЕРТА ТЫ ТУТ НАВЕРХУ ВЫСМАТРИВАЕШЬ? В сейфах хранились золото и серебро – сырье для пломб, а также пачки денег и бутылки “Джека Дэниэлса”.
На всех окнах, выходивших на главную улицу Эль-Пасо, были огромные золотые буквы, которые складывались в слова: “Д-р Х.Э. Мойнихан. Негров не обслуживаю”. Вывески отражались в зеркалах на трех остальных стенах. Тот же слоган был на двери, выходящей в коридор. Я никогда не садилась лицом к этой двери – боялась, что придут негры и заглянут внутрь поверх надписи. Правда, в нашем “Кейплс-Билдинг”[10] я никогда не видала ни единого негра, кроме лифтера Джима.
Когда кто-нибудь звонил записаться, дед приказывал мне отвечать: он, мол, больше не принимает; и чем дальше, тем меньше было у меня дел. Под конец, незадолго до того, как умерла Мейми, пациентов вообще не стало. Дед просто запирался в мастерской или конторе и там сидел. Я иногда поднималась на крышу. Оттуда были видны и Хуарес[11], и весь центр Эль-Пасо. Я выбирала в толпе какого-нибудь прохожего и следила за ним, пока он не пропадал из виду. Но в основном просто сидела на батарее в приемной, глазея на Янделл-драйв. Целыми часами расшифровывала письма “Друзей капитана Марвела[12]”, хотя это было очень скучно: шифр простейший, “А” значило “Я”, “Б” – “Ю” и т.п.
Ночи были долгие и душные. Подруги Мейми не отходили от нее, даже когда она спала: читали вслух Библию, иногда пели. Дедушка куда-нибудь отправлялся, в клуб “Ордена Лосей”[13] или в Хуарес. Потом таксист из компании “8–5” помогал ему подняться по лестнице. Мать тоже куда-то уходила, говорила, что идет играть в бридж, но возвращалась, как и дед, нетрезвая. Мексиканские ребята играли на улице допоздна. Я наблюдала с террасы за девчонками. Они, присев на корточки под фонарем, играли на бетонной площадке в мататенас[14]. Как же мне хотелось поиграть с ними. Звук фигурок казался мне волшебным: бросаешь, и они стучат, словно палочки по барабану или словно дождевые капли, когда порыв ветра швыряет их в оконное стекло.
Однажды утром дед разбудил меня еще затемно. Это было в воскресенье. Я оделась, пока он вызывал такси. Он делал так: просил телефонистку соединить с “8–5” и, когда ему отвечали, говорил: “Покатаете меня немножко?” Когда таксист спросил, зачем мы едем в кабинет в воскресенье, дед промолчал. В вестибюле было темно и страшно. По кафелю громко топали тараканы, из киосков, загороженных решетками, нам ухмылялись журналы. Дед повел лифт сам: бешено рванул вверх и обо что-то стукнулся кабиной, а потом вниз и тоже стукнулся, и снова вверх; наконец мы замерли чуть выше пятого этажа и спрыгнули на площадку. Когда лифт встал, воцарилась тишина. Было слышно только трамвай из Хуареса да колокольный звон.
Я побоялась идти за ним в мастерскую – вконец перетрусила; дед меня туда затащил. Внутри было темно, как в кинотеатре. Дед зажег бунзеновские горелки, но они еле-еле теплились. Я не могла ничего разглядеть, не могла разглядеть то, что он хотел мне показать. Он взял с полки пару челюстей, поднес к огоньку над мраморной плитой. Я замотала головой.
– Смотри на них, смотри же, – дедушка разинул рот, и я перевела взгляд с искусственных зубов на его собственные и обратно на искусственные.
– Это же твои! – сказала я.
Искусственные зубы были безукоризненной копией дедушкиных, даже десны – один в один, такого же некрасивого, нездорового розоватого оттенка. Зубы были с пломбами и трещинами, некоторые обколотые или стершиеся. Только один зуб он изменил – передний, на котором раньше была золотая коронка. Вот почему эти челюсти – произведение искусства, сказал он.
– Как тебе удалось передать все оттенки?