Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но через несколько дней — я как раз снова дежурил — моя напарница-медсестра сказала:
— Андрей, выйди на лестницу — там тебя спрашивают.
Сбежав по скользким ступеням, я повернул на центральный марш лестницы — и чуть не упал: внизу, в холле, стояла красавица в красном платье. Я, признаться, не сразу ее и узнал — тем более что лицо девушки наполовину скрывал букет алых роз. Спустившись к Ирине — это была, конечно, она, — я смущенно пробормотал: «Ну, как ты себя чувствуешь?» Красавица, впрочем, была смущена не менее моего. Передав мне огромный букет — помню влажные листья и то, как кололись шипы, — Ирина, запнувшись, проговорила:
— Доктор, а вы по сердечным болезням не специалист?
Какое ж еще признание, спросите вы, мне было нужно? Но я вдруг настолько отчетливо вспомнил недавние переживания и тревоги, связанные с Ириной, что это вытеснило во мне естественный мужской интерес к юной красавице. Можно сказать, что в тот миг в моей душе доктор-хирург оказался сильнее мужчины. Не помню точно, что я ответил Ирине, — но это было нечто такое, отчего девушка грустно вздохнула и зашагала прочь… А я-то, дурак, еще подумал: «Вот он, значит, каков, хирургический путь! Он усыпан цветами — и женщинами; и уж если сейчас, в самом начале, ко мне приходят такие красавицы, то что же начнется потом?» До чего же наивны бываем мы в юности! Мы полагаем, что все хорошее, чем одаряет нас жизнь, еще повторится множество раз: мы не ценим того, что у нас уже есть, — и стремимся куда-то в обманную даль, которая все удаляется, тает и меркнет по мере нашего к ней приближения. А потом, уже в старости, когда впереди почти ничего не осталось, обращаем свой взгляд назад, в прошлое, — вспоминая, среди прочих даров минувшего, кареглазую девушку с сияющим взглядом и то, как ты осторожно пальпировал ее упругий, вздрагивающий живот…
Баран
Еще вспоминается ясное майское утро — и то, как я, студент-пятикурсник, везу на каталке в морг тяжелое мертвое тело. Мы оба в белом: я в халате, а покойный — под простыней, из-под которой желтеет ступня с клеенчатой красной биркой. Отвезти тело в морг — последнее, что осталось мне сделать после ночного дежурства; а поскольку морг в клинике на Покровке располагался аж за инфекционным корпусом, каталка долго стучала колесами по асфальту, а затем хрустела по гравию. Управлять ею было непросто: пожалев пожилую сестру-напарницу, я взялся все сделать один — и каталка то заезжала в лужи, то шла юзом и ударялась колесами о бордюры. Я уж боялся, что мертвый, не ровен час, с нее соскользнет.
Но худо-бедно мы двигались. А утро было таким ярким и свежим, каким оно может быть только в мае, да еще когда тебе самому двадцать лет. Влажная зелень сверкала в лучах еще низкого солнца, на небесную синь было больно смотреть, а неугомонные соловьи высвистывали в ближайшем овраге свои сочно-упругие трели. Конечно, я думал о том, что обидно и глупо быть мертвым в такое прекрасное утро. И как все молодые, я был уверен, что уж со мной-то подобной глупости не случится: я, если когда-нибудь и умру (что еще, разумеется, было под очень большим вопросом), то уж, по крайней-то мере, в такую собачью погоду, с которой не жалко расстаться.
Я нажимал на резиновые рукояти носилок, каталка скрипела, ее колеса визжали, покойник, стуча головой, ерзал взад и вперед: картина была, скорей, грустная. Но я был, сказать откровенно, счастлив. И молодость, и чудесное утро, и воспоминания честно отработанной ночи — мне удалось помыться[2] на прободную язву и на кишечную непроходимость, — и, главное, чувство, что мне открывается необозримый мир хирургии, единственный мир, достойный мужчины, — все это, взятое вместе, наполняло меня такой радостью и благодарностью к жизни, что в этих ликующих чувствах растворялось даже сознавание того, что я везу на каталке смерть. Она, смерть, словно таяла в остром чувстве радости существования — как и мертвое тело под простыней вдруг почти растворялось в лучах ослепительно бьющего солнца.
На газоне перед инфекционным корпусом пожилой пациент в полосатой пижаме делал зарядку. Он медленно приседал, вытягивая руки вперед, а потом неуклюже вставал. Я подумал: «Да неужели я тоже когда-нибудь стану таким неловким и старым, с круглым животиком под полосатой пижамой? Нет, до такого позора я точно не доживу…»
Пациента в пижаме тот груз, что я вез, напугал: мужчина замер и полным ужаса взглядом провожал каталку. Мне захотелось крикнуть ему что-нибудь ободряющее, но ничего, кроме слов: «Все там будем!» — не приходило в голову, и я промолчал.
На зеленой лужайке у морга щипал травку привязанный на веревке баран. Он был стар, худ и давно не стрижен: серая шерсть свалялась клоками. Пару раз я его видел и раньше, но все забывал спросить: что этот баран здесь делает? Ни на шерсть, ни на мясо он явно не годился. Нас баран тоже заметил, перестал щипать траву и вытаращился тупо и оцепенело: вот именно как на новые ворота.
А когда я с каталкой приблизился, баран судорожно дернулся — и упал набок. «Что за чертовщина? — подумал я. — Он что, тоже мертвых боится?»
Но мне было не до того, чтобы возиться с упавшим бараном и оказывать ему медицинскую помощь: тем более что я не знал, как это делается. Мне надо было открыть обитую цинком дверь — амбарный замок взвизгнул, словно живой, — а потом закатить носилки с покойным внутрь и поставить их возле стола с желобками в холодном и пахнущем смертью сумраке морга.
Когда я, уже налегке, вышел наружу, баран, как ни в чем не бывало, пасся на ярко-зеленой траве среди желтых цветов одуванчиков. Я обошел его стороной, чтобы не испугать; но на этот раз он меня не заметил и не стал падать в обморок.
Вернувшись в свою хирургию, я спросил пожилую и все на свете знающую медсестру:
— Петровна, а что это там за баран пасется, возле инфекции?
— Какой баран? — переспросила она. — А, баран! Так его держат для эритроцитов.
— В смысле?
— Ну, делают же анализы с бараньими эритроцитами? Тебе лучше знать, ты почти доктор.
— Так он поэтому и людей в белых халатах боится? Думает, снова идут ему кровь пускать?
— Ну да, — засмеялась Петровна. — Как подойдешь к