Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было первое на моем веку исключение из правил, первый случай, когда общепринятое, налаженное устройство жизни дало сбой, сломалось. Теперь-то я достаточно пожил и понял многое и могу уверенно сказать, что именно тогда, когда дает трещину форма, в которую влито наше бытие, в которой закреплено оно и упорядочено на многие годы вперед, — именно тогда, когда она лопается, как пересохшая глиняная корка, в разломах ее выглядывает сама плоть нашей жизни, пульсирующая, горячая, Как сердце, которое у всякого бьется по-своему, не так, как должно ему или как ты хочешь, а так, как хочет и может оно: часто или медленно, сильно, отдаваясь в самых кончиках пальцев, ухая в висках, или едва слышно, глухо, так, что невольно прикладываешь руку к груди и вслушиваешься — тут ли оно, не остановилось ли?..
Четыре, пять уроков подряд, по шесть дней кряду мы сидели за одной партой, по краям ее, чтобы случайно не соприкоснуться локтями. Видимо, не только я, но и она следила за этим, и когда я, забывшись, сдвигался в ее сторону, она убирала левую руку с парты и опускала ее на колени. Казалось, сам принцип раздельного обучения был третьим, незримым существом за нашей партой и неизменно усаживался между нами. Это и в самом деле было так. Кроме того, намеки одноклассников и разговор с Ленькой не прошли для меня даром. Я всем своим поведением старался показать, что хоть и сижу с девчонкой, но не дружу с ней и не стану дружить, и в душе-то, в самом настрое своем я к ней не ближе, чем Ленька, Венка и другие. На переменах, если она оказывалась в одном уголке коридора — всегда как бы окруженная пустотой, хотя в нескольких метрах от нее, на краю «ее зоны», прямо-таки кишели мальчишки всех возрастов, от первоклашек до переростышей, которым полагалось бы учиться в средней школе, а не в семилетке, — я оказывался в другом его конце. В буфете на первом этаже, где в большую перемену мы ели булочки, испеченные в виде голубей, и запивали их тепловатым, чуть сладким чаем, я пропускал свою очередь, лишь бы не стоять рядом с ней, и порой уходил голодным. Любой из моих одноклассников мог подойти и заговорить с ней, и были такие, что просили у нее чинилку или запасное перо или интересовались, водятся ли на Сахалине медведи. Я и этого не смел, хоть и сидел с ней за одной партой и всякий урок вдыхал ее особый, чистый, не мальчишеский запах; слышал ее голос, тоже чистый, тонкий, но твердый, несколько суровый, может, именно оттого, что положение, в которое она угодила из-за английского языка, положение единственной ученицы в мужской школе, и от нее требовало небывалой выдержки и терпения. Что ни говори, а переростыши наши, например Венка, водились с людьми почти взрослыми, забубенными, как старший брат Венки, жадно перенимали их знание о жизни, приносили его в школу и передавали своим дружкам, им руководствовались во всем, в отношении к моей соседке — особенно. Их словечки, ухмылки, взгляды — пренебрежительные, с какой-то затаенной мыслью — намекали, казалось, на нечто такое в ней, о чем нельзя говорить напрямик, но что можно и надо презирать и осмеивать исподтишка. Впрочем, на эти словечки, ухмылки и намеки они отваживались лишь за спиной у нее, так что она их не слышала и не замечала, чаще всего в уборной, где ее просто не могло быть и где Венка, Костя Шилов и еще два семиклассника тайком, в рукав, выкуривали папироску — одну на четверых.
— А цаца-то наша ничего, — хрипло, пьянея от табачного дыма, говорил Костя.
— Да… — многозначительно замечал долговязый семиклассник. — Уж кому бы с ней сидеть, только не Ученому. — Это было мое прозвище, я и тогда уже носил очки.
— Куда ему.
Все, что повторяется назойливо, на одной ноте, рано или поздно перестает нас трогать. И я скоро настолько привык к этим мутным по смыслу разговорчикам, что и сами их заводилы поняли: меня это больше не ранит. Намеки и ухмылки прекратились, и отношения мои с одноклассниками вошли вроде бы в прежнюю колею. Их, по крайней мере «Камчатку», которая многое определяла в нашем шестом «Б», вполне устраивала моя подчеркнутая отчужденность в отношении к девочке.
Но сам я не был спокоен, не был уверен, что и дальше так будет. Даже тогда, когда моя соседка отсутствовала — болела и не посещала школу, — я не переставал ощущать тонкую, как осенняя паутинка, нить, что уже соединила, связала меня с ней.
Она мне все больше нравилась. Близок был конец второго полугодия, и все учителя, не только Крылов, заботились о том, чтобы новенькая поскорей наверстала упущенное из-за переезда с края света, узкого острова в Тихом океане, к нам, в самую глубь материка. От дополнительных, индивидуальных уроков она неизменно отказывалась, она все хотела наверстать сама, и мне это было по душе. Мне по душе были ее гордость и мужество — тут она была больше мальчишка, чем любой из нас, то, как она поставила себя в классе, пусть и отдельно, но не ниже всех, наоборот Она ни перед кем не заискивала: ни перед «Камчаткой», ни даже перед учителями, а многие из нас это делали, староста, например, Боря Веретенников, который приседал и перед теми, и перед этими. Ей и не надо было заискивать: где бы ни была она — в классе, в коридоре, на улице, — всегда за ней виделась нам тень ее отца, высокого майора с твердыми ясными глазами. Больше того, в минуты особенной сосредоточенности или напряжения лицо ее, детски нежное, с прозрачной смугловатой кожей, делалось как бы его лицом. Оно словно бы отвердевало, все черты его обозначались резче, определенней, не девчоночья сила воли проявлялась в нем. До нее никогда не доходила начинавшаяся с «Камчатки» игра «Получил — передай другому», никому не приходило на ум в перемену забрызгать чернилами ее тетрадь, оставленную на парте, или растрепать ее учебник, перекидывая его по всему классу. Ни один из нас не дернул ее за косы в толкучке у буфета или в раздевалке, хотя не церемонился с девчонками своего двора или улицы, на которой жил. В оттепельный полдень, когда мы толпились у подъезда школы и стучали в запертые на железный крюк двери, когда воздух так и крестили во всех направлениях крепко слепленные снежки, ни один не задел ее, точно