Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты же знаешь, она очень тебя любила, – сказал я, помолчав. Я сидел на краю кровати и смотрел на ночной город, освещенный тысячей лампочек. – Ты ни в чем не виноват. В жизни всякое бывает.
Сэл посмотрел на меня как на полного идиота.
– Неужели спустя столько лет ты так ничего и не понял? – спросил он. – Это я во всем виноват. Я один.
Если бы я только знал, что это наш последний разговор, непременно обнял бы Сэла, прижал к себе эти изуродованные ноги и ранимое сердце. Непременно убедил бы его, что еще не все потеряно, наплел бы всякой чуши и обязательно повесил бы замки на все до единого шкафчики в доме.
* * *
Но вышло иначе.
* * *
Я уснул, свернувшись калачиком у него в ногах, а утром, когда в назначенный час, как обычно, пришла Глория, принял душ и решил пройти несколько кварталов до кондитерской на Спринг-стрит и купить любимые пирожные Сэла. Перед выходом я прошел через гостиную – брат крепко спал, утреннее солнце золотило его светлые волосы.
На нью-йоркских улочках зной уже набирал силу. Я перешел на другую сторону дороги, в тенек, и поравнялся с двумя девушками лет девятнадцати, одетыми в летние платья. Одна из них смеялась над шуткой спутницы, и я невольно обернулся им вслед, подумав о том, что в жизни горе всегда идет рука об руку с красотой, и тут уже ничего не поделаешь.
На обратном пути у меня зазвонил телефон. Это было где-то в девятом часу.
Выяснилось, что ко мне подъехал курьер, вот только наотрез отказался подниматься на седьмой этаж за подписью получателя. Глория, зная, что он привез мне важные документы с работы, быстро проверила окна и спустилась вниз, чтобы забрать их. По ее словам, она отсутствовала минут шесть, не больше.
За это время мой младший брат скатился с кровати, протащил свое изувеченное тело по ковровому покрытию пола на тесную кухоньку, открыл шкафчик под раковиной, взял бутылку с остатками жгучего моющего средства, открутил крышку и выпил все до капли.
Я часто вспоминаю тот роковой день. Свой дурацкий восторг от сборника стихов и общих воспоминаний, лицо брата, когда я раздраженно поставил перед ним поднос, и то, что последним, чем я попотчевал его в этой жизни, были тосты с фасолью, черт бы их побрал.
* * *
Знаю, многие любят Нью-Йорк.
Он живет в каждом из нас, в рождественских фильмах, увиденных в детстве, в строках Боба Дилана и других ныне покойных битников, в Сэле, который приехал в этот город отдохнуть и остался навсегда, и во всех тех, кто поговаривает о возвращении. Даже те, кто никогда здесь не бывал, говорят о Нью-Йорке так, будто знают его как свои пять пальцев. Признаться, и я мечтал, что однажды сюда приеду, что мы тут же отправимся гулять у ратуши и будем держаться на улице за руки, что я полюблю это место, ведь его так любила она. В моих мечтах о Нью-Йорке она всегда была рядом, а я чувствовал себя победителем.
Вот только приехать сюда мне пришлось ради спасения брата, а уехать – с его телом в гробу. Я не оправдал возложенных на меня надежд, а город обманул мои.
Знаю, многие любят Нью-Йорк.
А я его ненавижу.
Анна
2003
Мы познакомились в начале лета. Она носила платья на узких бретельках, которые вреза́лись в плечи, а я украдкой любовался ее фигурой. Каждый раз я затевал с самим собой мысленную игру. Повторял про себя мантру: «Не пялься на грудь, не пялься на грудь» – и старался не сводить глаз с ее губ. Почему-то на них я мог смотреть без всякой неловкости. Но эта ее фигурка, очерченная тонкой тканью платья…
Знаю, мне стоило бы упомянуть про цветение. Сказать, что тогда оно подходило к концу и все кругом было усыпано лепестками, поэтому-то я и запомнил, что лето только начиналось. Но кого я обманываю? Я запомнил лишь платье и фигурку под ним.
Китс, пошел ты к черту. Все мужчины одинаковы. Цветение не остается у нас в памяти.
Конец восьмидесятых
Говорят, что память недолговечна.
Когда событие только случается, мозг фиксирует все детали, но потом, с годами, картинка блекнет, пока от нее не остается один только контур. А вот с мамой получилось наоборот. Сперва, когда она только исчезла, ее не стало и в моей памяти. Видимо, мозг по вполне понятным причинам – самосохранения ради, или вроде того, – вытеснил все воспоминания о ней, но когда я стал старше, они время от времени возвращались, причем шквалом. Будто бы их спрятали в надежном месте до поры до времени, пока я не подрасту настолько, чтобы выдержать всю эту боль.
Некоторые из них были непосредственно связаны с чувствами. Стоило мне только услышать некую песню или пройти по определенной улице, и ко мне, будто по щелчку, возвращалось воспоминание. Тогда я замирал, чтобы его не спугнуть, в надежде, что воображение дорисует все остальное.
Чаще всего вспоминались касания или звуки.
Попробую объяснить.
Я помню прикосновение ее пальцев – шершавых на ощупь, точно бинт. Руки у нее были вечно сухие от воды, мыла и бесконечной возни с грязной посудой (а все из-за нас), а вокруг ногтей топорщились крошечные лоскутки обкусанной кожи. Иногда она брала мое лицо в ладони, и пальцы скользили по моей коже чуть ли не со скрежетом.
Сэл мне как-то рассказывал, что ярче всего он помнит, как играл ее волосами.
Она временами садилась в бледно-зеленое кресло, украшенное птицами и цветами, – они с папой купили его в «Хэрродс» на деньги, подаренные им на свадьбу, – и распускала свои золотистые локоны. А мы с Сэлом, притворившись парикмахерами, по очереди причесывали ее и украшали ей голову заколками.
– Ну, мальчики, уж постарайтесь на славу! – говорила она, опускаясь в кресло. – Сделайте из меня писаную красотку!
Волосы у нее были густые и теплые, но после каждого прикосновения расчески на пол неизменно летели золотистые нити. Я жалею, что тогда не срезал у нее прядку и не спрятал в конверт, как часто делают родители, когда впервые подстригают свое дитя. На память.
* * *
Звуки.
Как-то раз она сидела в центре города на скамейке и наблюдала, как мы лазаем по детской площадке. Бетонные плиты поблескивали после утреннего дождя. Я полез на рукоход,