Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Квартира, в которой нашел обиталище Веденеев, была по стечению обстоятельств грязной и шумной, а комната — неудобной, и все же он захотел сюда въехать, и дело было не в чем-нибудь — в витражах. Витражные окна были на всех площадках: от первого этажа и до пятого. Лестница уходила торжественно вверх, и через красные, желтые и зеленые стекла лился сияющий, радостный свет. Корзины фруктов, невольники, ангелы-девы в спадающих складками золотистых одеждах — все было нелепо и все было празднично, и Веденееву, когда он вставлял ключ в замочную скважину, чтобы потом до утра погрузиться в содом коммунальной квартиры, чудилась некая вакханалия в пышном соборе, и его жизнь среди хохота, рева и брани случайных соседей была как бы естественной ее частью. По ночам, когда все в квартире наконец затихало, Веденеев писал маленькие истории, напоминавшие, может быть, сказки Гофмана. Потом, постепенно, возник большой замысел. Почувствовав смутно абрис романа, переплетавшего фантастически прошлое и настоящее, Веденеев сначала скептически улыбнулся и отогнал прочь несуразные мысли, но вскоре со смешанным чувством тревоги и радости понял, что они оплели его и что он пленник невесть откуда возникших фантомов. Несколько месяцев он пытался сопротивляться. Он резал нити ножами иронии, распутывал узелки с помощью доводов логики, но с каждым днем становился беспомощней и зависимей. И вот тогда, в этот период тоски, ожиданий, видений, он в первый раз встретил Юнну, юную девочку в красно-клетчатой юбке. Собственно, это и встречей назвать нельзя. Он стоял на площадке, а наверху хлопнула дверь, и мимо него пронеслись, как во сне, девочка и собака. «Тише, Бурбон, Бурбон, тише!» Но язык высунут до отказа, и с мягким рычанием, вздохами, топотом мчится огромное, густой шерстью покрытое тело и тянет вслед за собой хозяйку, а она, легкая, ловкая, смуглая, тоже стремится за ним и проносится мимо, и в этом есть что-то от мифа, от вечности и от мечты о полете. Может быть, было, конечно, не так. Может быть, Веденеев давно был знаком через того же Андрея Никитича Сухоржевского, часто его, студента, к себе приглашавшего, с отцом Юнны, доктором и меломаном, может быть, он и дочку уже раньше видел, все это уже неважно. А вот та встреча, тот образ, мелькнувший перед глазами, то ощущение приглашения к жизни сыграли, как это ни странно, огромную роль и в большой степени помогли ему одолеть и растерянность, и чувство краха реальности, которые столько лет были основой его душевного состояния. Девочка в красно-клетчатой юбке, как символ движения жизни, не раз приходила на память. Он усмехался, качал недоверчиво головой, потом срывался вдруг с места и шел, сам не зная куда. Эти кружения по городу были круженьями по лабиринтам души; он метался, но знал уже, что впереди есть и свет, есть и выход. И вскоре он начал писать Роман.
Да, все было так, но дальше я вязла в сомнениях. Однажды вечером Веденеев подробно поведал мне о своей сделке с судьбой, о договоре с «витражным богом», о жертве кровью. Я его слушала открыв рот, но в какой-то момент разглядела название книги, которую он держал на коленях. Это был «Доктор Фауст». «Как вам не стыдно! — в ужасе закричала я. — Это какие-то хлестаковские штучки. Вам они не к лицу, Александр Алексеевич!» С досады я чуть не отправила в мусор «Начало романа», но вовремя спохватилась и, положив все в папку, написала «Судьба Веденеева, вариант первый».
Холодильник молчит. Вместо него решили подать свой голос часы. Тикают громче и громче. Но я стараюсь не слышать их. Ведь Веденеев сидит напротив меня в своем кресле. Он, правда, задумался и беседовать явно не расположен, но, может быть, он согласится прочитать мне хоть три странички из своей книги. «Александр Алексеевич, я вас очень прошу, прочитайте, пожалуйста, мне то место, где Отец пригвоздил Сына к кресту послушания, а сам смотрел на мученья Его и говорил „истинно, истинно“, а потом вдруг усомнился и поднял ввысь жалкое мертвое тело. Мне очень важно услышать этот кусок, прочитайте». Но Веденеев не отвечает. Надо задеть его за живое, расшевелить: «Кажется, я понимаю, почему моя просьба вам неприятна, и вы ведь убийца, Юнну убили вы». Впервые я говорю это прямо. Прежде витавшее в воздухе слово «жертва» наконец обретает конкретность и в то же время теряет какой-то важный оттенок. После томительной для меня паузы Веденеев говорит холодно и спокойно: «Не понимаю, почему вас так тянет в пошлятинку? Можно подумать, романы для горничных — ваше любимое чтение». («Так мог бы сказать ваш отец, но не вы», — отмечаю я в скобках.) И Веденеев, скорей всего, слышит оговорку. Голос его смягчается. «Почему вы так уверены, что она умерла? Состарилась — это бесспорно». Он берет с подлокотника книгу и погружается в чтение. Он опять ускользает и оставляет мне только обрывки, калейдоскоп ярких и бледных картинок, какие-то реплики, Юннин смех. Как жалко, что с Юнной я разговаривать не умею. Веселая девочка с ярким румянцем всегда бежит мимо, не замечая, не откликаясь. Ей остается всего шесть месяцев жизни. За это время она полюбит Веденеева, спасет его, перельет в него все свои силы, погибнет, как погибают матери в родах. И как не прав Веденеев! Ведь, в самом деле, неважно, умерла она от горячки, не вынеся его бегства, или же просто погасла. Ее смех замолк, и она, та, летящая, перестала существовать, когда ей было семнадцать. И виноват в этом он, никто больше. Закутавшись поплотнее в халат, я стала писать. Дело пошло очень быстро и даже легко, и я все писала, пока вдруг кто-то не потянул меня за рукав. Тут я испуганно вскинулась. «Четверть седьмого», — сказали часы. «Кошмар и ужас», — охнула я и, мгновенно убрав все следы преступления, на цыпочках пробежала по коридору и моментально заснула.
Будильника я не услышала, и сборов Севы и Котьки, конечно, не слышала тоже. Проснулась, когда мой сын крикнул мне в самое ухо: «Холодной водой оболью!» Тогда я открыла глаза и увидела, что они оба стоят у тахты. Они были почти одинаковые в своих свитерах, синих с белым, связанных Ольгой Михайловной; только один был большой, а другой совсем маленький. «Вы как подобные многоугольники», — сказала я с удивлением. Но они не услышали. «Две просьбы», — сказал Севка строго. И оказалось, что нужно поехать к Богданову за чертежами и непременно закончить отчет. «Но ведь ты говорил — к четвергу». — «Я так думал, но ситуация изменилась». Инструкции Севки, как всегда четкие и обстоятельные, я слушала через силу: глаза закрывались. «Она засыпает! — Костик захлопал в ладоши. — Опять ничего не услышит и все перепугает. Скажи ей скорей про обед!» — «Что сказать?» — «Папа, ведь мы же договорились!» «Ах да, — Севка прокашлялся. — Мамочка, мы объявляем бойкот всем яичницам и сосискам. Выводы сделай сама». «И еще сделай „негра в сметане“», — со смехом закричал Котька. «Время. Идем!» — сказал ему Сева, и, помахав мне на прощанье, они друг за другом вышли в прихожую, откуда какое-то время я слышала их голоса: чириканье Коти и добродушный Севкин басок. Никаких разногласий, подумала я. Все проходит спокойно, по-деловому, а когда с Котькой я, то крик стоит на весь дом: «Я не надену, не буду, шерстит, ненавижу!», и я кричу в ответ: «Что ж, ненавидишь — не надевай!» А вечером кашель, горчичники, и уже ничего нельзя сделать, и болезнь входит на две-три недели, и я варю морс и тру яблоки, езжу на рынок за творогом, читаю ему часами и строю из кубиков замки. А сама с раздражением чувствую, как течет время, и растворяется, и исчезает…