Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с приятелями по ночам развешивали предвыборные плакаты с портретами моего академика на фонарных столбах, набрызгивали аэрозолем на стенах слова агитации. К утру листовки были перепачканы дерьмом, граффити замазаны краской. Уральские горцы выкалывали моему отцу глаза, пририсовывали рога и бороду. На митингах у реки Исети я узнавал много нового про себя и свою семью. Я стоял в толпе неформалов и вглядывался в лица. Я чувствовал себя барчуком на конюшне. Я стыдился себя. Я не гармонировал с трудовой средой. Они вместе с их вождем проявляли свою природу. А я представлял собой производителя жалких безделиц под названием «стихи» и «проза». Природе эти вещи если не противны, то фиолетовы. Против природы не попрешь.
Счастливое стечение обстоятельств помогло моему академику выйти из игры и не ссать против ветра. С президентом они теперь поддерживали рабочие отношения. Ельцин оставался подозрителен. Он был одинаково подозрителен ко всем окружающим и не окружающим его людям.
— Алло, это поэт Месяц? — спросил он голосом, медленным как тормозная магнитная пленка. — Ельцин на проводе.
— Здравствуйте, Борис Николаевич, — опешил я. — Спасибо, что позвонили. Признаться, не ожидал.
— Я получил ваше письмо, — сообщил он грозным голосом. — Вы пишете херню. Россияне меня любят. Ельцину сегодня альтернативы нет.
— Еще как любят, — поспешил я с ответом. — Души не чают. Готовы за вас в огонь и воду.
— Ну и зачем тогда вы пишете херню? — спросил он с прежней мрачностью. — Россия никогда не вернется в прошлое. Россия теперь будет двигаться только вперед. Я долго и мучительно над этим размышлял. Только вперед.
— Обратной дороги нет, — согласился я. — Вы правы, Борис Николаевич. Проблема в том, что все проходит. Лет через десять они вас проклянут. Забудут дорогу к могиле. Сотрут из памяти великие дела. В учебниках имя Ельцина будет перечисляться через запятую после Бурбулиса[2] и Гайдара[3]. Академику Сахарову будут стоять памятники по всей стране. И Горбачеву тоже.
Ельцин издал вздох, переходящий в утробное рычание.
— Почему это? Я — первый демократически избранный президент этой страны.
— Историю пишет интеллигенция, — поспешил я с ответом. — Фарисеи и книжники. Пока вы работаете с ними в связке, они вас любят. Отважитесь на самостоятельный шаг — проклянут. Это серьезная опасность для любого правителя.
— Я хотел, чтобы людям жилось лучше, — прогрохотал президент. — Другой задачи у меня не было и нет. Панимаешь? Что конкретно вы предлагаете?
— Я же написал. Я могу увековечить ваш образ в нетленных произведениях. Зарифмую ваши реформы, напишу про них саги.
Ельцин тяжело замолчал. Его молчание было красноречивей любых слов. Пауза длилась секунд тридцать. На моем лбу несколько раз выступила и высохла испарина.
— Саги, говорите? Вы умеете сочинять саги? — Похоже, он осмыслял перспективу саг или вспоминал, что означает это слово.
— Еще как, Борис Николаевич! Саги о Форсайтах![4]
Ельцин услыхал знакомый оборот речи и удовлетворенно рыгнул.
— Хорошо. Увековечьте. В долгу не останусь.
Его слова падали, словно младенцы в колодец. При их падении тебя охватывал ужас безвозвратности. Когда ребенок скрывался под водой, хотелось прыгнуть за ним следом.
Я заручился поддержкой президента в обмен на мемориал, который мог бы ему воздвигнуть. Впоследствии я посвятил ему поэму «Плач по рэкетиру», но после расстрела парламента танками посвящение снял.
— Поэт Еременко[5] ваш друг? — спросил Ельцин неожиданно.
— Да, Борис Николаевич, он новатор, авангардист. Поэты любят его так же, как вас любят рабочие и колхозники.
Я почувствовал, что Ельцин на другом конце провода улыбнулся. Шатко расставляя слова, он продекламировал:
— Мне нравятся эти стихи, — сказал Ельцин.
— Да, они правдивы, — подхватил я. — Поэты обладают даром предвиденья.
Вот видите, Борис Николаевич, Еременко оказался прав. Вы стали президентом Российской Федерации, почти царем.
Я взялся рассказывать о поэзии Еременко и кришнаитстве Андрея Козлова, которому были посвящены эти четверостишия, но Ельцин дал понять, что разговор подходит к концу.
— Значит, уезжаете в Америку? Такая загогулина получается? К Бродскому под крыло, значит?
— Такая загогулина, Борис Николаевич. Я ведь как думаю? Мир глобализуется. Истории больше нет. Осталась лишь демократия. Одна мировая держава на весь глобус. И столица этой державы где? В Нью-Йорке, Борис Николаевич. Конечно, в Нью-Йорке. Вот я и еду в столицу мира, как Ломоносов, чтобы покорить ее во славу нашей с вами России.
— Похвально, Вадим Геннадьевич, — завершил Ельцин. — Буду ждать результатов. Попрошу пока что группу «НА-НА» написать песню для Фаины Иосифовны.
Николай I покровительствовал Пушкину. Вызволил его из ссылки, поручил писать историю Петра Великого. Царь был искренним поклонником поэта и не обращал внимания на доносы клеветников. Сталин позвонил Булгакову и устроил разжалованного писателя в Художественный театр, вернув в репертуар пьесу «Дни Турбиных».
Бродский писал Брежневу дважды. Первое письмо было нравственным актом. Он считал, что талант должен бороться за справедливость, и выступил за отмену смертной казни Кузнецову и Дымшицу за попытку угона самолета. Письмо отправлено не было, но изменения в «тонких мирах» произошли. Расстрел диссидентам заменили на длительный срок заключения. «Прощальное» письмо Бродский отправил из Вены. В нем он сообщал, что и он и Брежнев умрут, а люди будут судить по делам их. Он просил оставить ему место в русской литературе и позаботиться о родителях. Я тоже попросил позаботиться о родителях и об Академии наук. Ельцин оказался человеком слова. Академию, в отличие от последующих правителей, не трогал. Сделал ее главой человека с Урала — и на том успокоился. В литературный процесс он вообще не встревал. Он строил государство без идеологии — литература в нем вещь побочная.