Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Руси есть две обетованные столицы: Киев и Москва.
Обетование Киева дано в «Повести временных лет» апостолом Андреем.
Обетование Москвы дано святым Петром, митрополитом Киевским, переместившимся в нее при Калите. Петр в житии, составленном через три четверти столетия святым митрополитом Киприаном, говорит московскому князю:
«Аще мене, сыну, послушаеши и храм Пречистыя Богородицы воздвижеши во своем граде, и сам прославишися паче иных князей и сынове и внуцы твои в роды и роды. И град прославлен будет во всех градех Руских, и святители поживут в нем, и взыдут руки его на плеща враг его, и прославится Бог в нем; еще же мои кости в нем положени будут».
Здесь и аспект силы, и аспект святости, и династическая перспектива. И залоги будущности – кремлевский Успенский собор с гробом святого Петра. Сей Петр есть закладной камень Третьего Рима, подобно как апостол Петр есть камень Рима Первого.
С Петром митрополитом Москва, родившаяся с Долгоруким во плоти, родилась в Духе.
Для Петербурга неизвестно что-либо подобное. Когда царя Петра панегирически сличали с апостолом Петром, лишь обнаруживали несличимость. Город построен человеческим волением, и этот человек – царь Петр.
Если царю попущено быть богом Петербурга, значит, выше умысла Петра нет замысла о Петербурге.
Нет, это не богооставленность, так говорить немыслимо. Речь об отсутствии замысла формы в Замысле города. О Замысле свободы от праформы.
Наоборот, коль скоро Богово не отдано Москвою кесарю, значит, у Москвы есть праформа. Или праобраз.
Именно пра-, а не прообраз. Последний можно взять сознательно, вооружась, как Петр вооружился Амстердамом. Праобраз можно лишь угадывать, предчувствовать, и даже видя, не достигнуть. Тем временем прообраз можно превзойти.
Однако петербургская свобода от праформы есть несвобода от прожекта, человеческого умышления как напряженного черчения за Бога. Город плана, каким бы совершенным ни был план, есть воплощенный произвол. Самым умышленным в России назван Петербург у Достоевского.
Москва, наоборот, не может быть любой. Что там любой; в Москве непозволительно выдумывать, в ней нужно только вслушиваться, всматриваться и – слышать или нет; видеть или нет.
Москва путь узкий. История ее строительства есть череда прозрений и ослеплений, приближения к праобразу и бегства от него. Великий зодчий по-московски тот, кто умалился, забыл себя, и тем возвысился, да со товарищи.
Великий зодчий в Петербурге есть игра свободы на свободном поле. Петербург широкий путь, история удачи.
Москва история удачи тоже, но такой удачи, память о которой в море неудач сделалась памятью о Китеже.
И потому еще так очевидны неудачи, что не по сравнению с другими городами, а по сравнению с другой Москвой, укорененной в нашей интуиции.
И тем прекрасней Петербург, что нет другого Петербурга в нашей интуиции.
Всякая русская опричнина, то есть двоение Москвы, попытка начинать столицу в новом месте, движется, помимо прочих двигателей, этой интуицией. Чувством праобраза над городом и знанием отхода от праобраза. Есть Две Москвы на вертикали мира, – соглашается опричнина и принимается раздваивать Москву в горизонтальном мире.
Ошибка уясняется особенно при взгляде на опричнину петровской Яузы и Петербурга: Замысел остался над обетованным городом, а на случайном месте остается умышлять.
Закоченел и обездвижен Петербург. Самопровозглашенный идеал не может не схватиться, выбрав только время.
Но, сам застывший, Петербург исходит из себя навязчивым примером. Вот уже третий век он размечает по линейке, режет по живому и обставляет себялюбивыми шедеврами древние города, чья метафизика одной природы с метафизикой Москвы. Он поставляет им себя в прообразы вместо праобраза.
Как город слишком видимый и здешний, Петербург не может не иметь успеха в этом.
Однако здешнее не может быть праобразом Москве.
Другое имя этой темы – Казаков / Баженов.
Великий Казаков вполне средневековый человек. И потому он человек Москвы. Он человек-Москва, сгоревший, почитай, в одном пожаре с ней. От вести о пожаре города, который называется доселе казаковскою Москвой. Его наследие не соберет и трех упреков города.
Не то Баженов. Историки архитектуры знают, как Москва стремится эту рану зализать, чтобы и памяти не оставалось по архивам. Баженов ничего не смог в Кремле и чуть побольше в городе и за его чертой. Зато он мог ломать: палаты, стены, башни, храмы; ломать и завещать ломать. Баженов со своей кремлевской перестройкой – архитектор умышления, не ведающий Замысла Москвы и в мощь вполне религиозного экстаза поставляющий свое творение на место Божия.
Обозревая Кремль после Баженова, Николай Львов воскликнет в своем «Опыте о русских древностях в Москве 1797 года»: « художникам однако неизвестно то таинство, по которому старинная добрая вера, точность и терпение далеко превосходили нынешнюю ученость». Единственный писатель среди русских архитекторов, Львов проговаривает то, о чем молчит средневеково молчаливый Казаков.
Сенат на плане Кремля 1826 года
Местность между Никольской и Чудовской улицами Кремля на плане Горихвостова, 1760-е, и по проекту В.И. Баженова, 1768
Что это за бессмыслица, наследство варварских времен, думал, наверное, Баженов, видя, как Чудовская улица Кремля уперлась в стену мимо башни. И вычертил ей правильное ложе.
А Казаков? О, как он ясно виден! И кто ж его не видел, нанимая мастера поставить дачу или печь. Он нюхает, как лис. Он месяцами молча, с прищуром, скитается по стройке. Он курит днями, сидя на бревне. Бросает на свою нормальность подозрения. Тут ему смета, погода, бригада, указ; он не слышит. Он слушает и слышит про другое.
И вписывает в глупый, варварский, «от пьяного сапожника», средневековый угол стены и улицы ротонду своего Сената. А уже ротонда с ее куполом приходится на ось кремлевской башни, становясь последним камнем Красной площади и новым образом державы.