Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рыбаки уже начали гнать птиц прочь, то там, то здесь в лодке вставал во весь рост человек и принимался размахивать палкой в темном воздухе над головой, и поверх кишащей мешанины рыбьих тел вдруг падали магических оттенков радужные перья и сломанные клювы и пятнали кровью серебряную чешую. Бойня продолжалась три четверти часа, покуда лодки не наполнились до краев. Затем неподалеку появился Нессим, крикнул: «Пора возвращаться!» — и указал через протоку на ту сторону, где кто-то невидимый размахивал горящим фонарем, словно вычерчивал в воздухе свод теплой пещеры света, выхватывая на долю секунды из тьмы то гладкий подвижный бок лошади, то зубчатые края пальмовых листьев. «Мать ждет нас», — крикнул Нессим. Византийского типа лицо, из тех, что видишь на фресках Равенны, — правильных пропорций, очерченное ясно, — и темные миндалевидные глаза. Но Маунтолив глядел глубже и сквозь лицо Нессима видел Лейлу, очень на него, на старшего сына, похожую.
«Наруз, — сказал он отрывисто — тот расправлял в воде сеть, — Наруз! — В общем гаме и самого-то себя услышать было трудно. — Пора возвращаться».
Две лодки отделились, наконец, от общей массы и пошли, каждая по-циклопьи глядя перед собой близоруким глазом карбидных ламп, к невидимой дамбе, где в звенящей москитами тишине их терпеливо ждала Лейла. Взошла молодая луна.
Изменчивые озерные сквознячки донесли до них ее голос, она сквозь смех журила их за опоздание, и Наруз рассмеялся тихо, коротко. «Мы наловили много рыбы!» — крикнул Нессим. Она стояла, чуть темнее темноты, и руки их встретились сами, словно ведомые неким безупречно выверенным инстинктом, коему нет места в верхнем, осознанном и расчисленном слое душ. Что-то екнуло у Маунтолива в сердце, когда он встал и выбрался с ее помощью из лодки на дамбу. Но стоило лишь братьям ступить на берег, Наруз тут же крикнул:
«К дому наперегонки, Нессим!»
Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла — лошади взвились на дыбы и сорвались в галоп.
«Не расшибитесь!» — крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы, и только отозвался где-то мефистофелевский смешок Наруза.
«Ну что ты с ними будешь делать», — сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.
Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться — дней десять как, — но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья…
Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, — уметь встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, загнанной до полного бесчувствия в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход — заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери — страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, живший в нем тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, — в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить — уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями?
«Тебе хорошо?» — шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.
«Маунтолив, — снова сказала она. — Дэвид, дорогой».
«Да».
«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».
Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.
«Просто задумался», — сказал он.
И снова губы на запястье.
«Дорогой мой».
«Дорогая».
Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в Дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен — на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализующей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, — иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!
«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?
Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:
«Лейла, ты?» — И голос был — голос старого ребенка, готового обжечься об ее улыбку, снизу вверх, с земли, уже посланную ему навстречу, о глубокое сладостное контральто, которое прозвучало за улыбкой вслед, мешая восточную готовность подчиняться с той лаской, что понятна и доступна лишь ребенку.
«Да, дорогой».
И она взбежала вверх по длинным деревянным пролетам лестницы, чтобы обнять его, выкрикивая на бегу:
«Мы все вернулись, живые и здоровые».
Маунтолив, не торопясь перекидывая ногу через лошадь, не торопясь же опуская ее на землю, слышал, как старик облегченно вздохнул. Он принялся без особой нужды подтягивать подпругу, лишь бы не увидеть, как они обнимутся. Ревности не было, но здесь ему не доверяли, и это его задевало. Как глупо, как нелепо быть молодым, быть неуклюжим и бестактным и чувствовать, как тебя вытягивают из укромнейших глубин. Как так могло случиться? Он ощутил вдруг, что между ним и Англией — миллионы миль; прошлое, как изношенная кожа на змее, лопнуло вдоль и мешало. Теплая ночь, густой аромат жасмина и роз. Потом, если она придет к нему в комнату, он снова застынет, как стальная игла, без слов, без мысли, примет в свои объятия чужое — странное — молодое тело, едва ли не вовсе без страсти, без сожаления, и закроет глаза, как человек, стоящий под ледяным давлением водопада. Он медленно пошел вверх по лестнице; и ее взгляд сказал ему, что он высок, изящен и хорошо сложен.