Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Демуазель де Пари подвела Жюли к несчастной птице, спрятавшей голову под крыло.
— Вот вам прекрасный символ, напомнивший мне о трусости Принца, — сказала Жюли, — некто бахвалится перед всеми, возвышается, как король, но только окажется в клетке, дрожит перед обыкновенными курами.
Ей пришла в голову мысль подарить Принцу де О. этого сокола и даже присвоить ему имя — Брут. Они с большой тщательностью подготовили птицу к путешествию, такого, как он был, запаршивевшего, грязного, с пролысинами под левым крылом, где проглядывала убогая плоть, с ощипанным хвостом и страшной дырой на месте выклеванного глаза.
— Но по каким признакам он узнает в этой птице себя? — поинтересовалась Демуазель де Пари.
— Да по всему: такое же убогое, вшивое, общипанное существо, а главное, на глазу у него тоже черная повязка.
Она дождалась ответа. Богато убранная карета, запряженная шестеркой лошадей, с невероятным грохотом въехала во внутренний двор замка. Это была карета Принца де О. Лакей открыл дверцу, другой пододвинул приставную лесенку. Из кареты появилась крошечная мартышка, по моде того времени на ней красовался белый парик, она была одета в платье голубого шелка и намазана румянами до ушей. Она поприветствовала присутствующих, присев в грациозном реверансе, затем, одурев от свободы, испустила пронзительный вопль и тремя огромными прыжками исчезла в саду. С тех пор из окна своей комнаты Жюли могла наблюдать за этой мартышкой, которая, усевшись на самой высокой ветке самого большого дерева, разорвала платье и все приседала и приседала в реверансе. При первых заморозках слуга нашел ее тельце на земле — обезьянка умерла от холода. Милая шуточка, только продолжалась недолго, — пробормотала сквозь зубы Жюли, но Эмили-Габриель потребовала для мартышки погребения по христианскому обряду, на которые согласился и Исповедник, увидевший в этом признак святости, и пожелал обсудить это с Панегиристом.
— Что вы думаете, господин Панегирист, вы ведь наблюдаете эту историю гораздо дольше, чем я?
— Именно так, господин Исповедник, я вообще об этом ничего не думаю, впрочем, это не вина Эмили-Габриель, дело в том, что мое собственное мнение заблудилось и никак не может отыскать дорогу. Судите сами: я назначен Панегиристом Софии-Виктории, я записываю все ее возвышенные речи, отмечаю ее чудесные поступки в течение многих лет. Но в какой-то момент, почти вопреки собственной воле, я все больше начинаю интересоваться Эмили-Габриель, оставляю Софию-Викторию и пропускаю главу. Вы должны понять меня, господин Исповедник, я могу признаться в этом только вам одному: как если бы при Сотворении мира я отсутствовал в момент падения и, оставив Адама и Еву в раю, отыскал их уже на земле.
— Мне кажется, — ответил Исповедник, — вы просто оставили одну судьбу ради другой, показавшейся вам более величественной, надежду, которую дает нам наша малышка Эмили-Габриель, вы предпочли весьма спорным деяниям Софии-Виктории. По правде говоря, меня уже не слишком занимают все эти «Жанетты» с их чересчур мужественной святостью. Вы принадлежите к тем особам, кого пугает кровь и ужасает жестокость.
Панегирист покачал головой:
— Именно в этом я и хотел убедить самого себя вначале, но, увы, я верен Эмили-Габриель не более, чем Софии-Виктории, меня сейчас интересует одна-единственная особа, она непреодолимо влечет меня, она стала моим наваждением, и это Жюли!
— Помилуй Боже! — воскликнул Исповедник, — я-то опасался, что для нас обоих такой особой станет Эмили-Габриель, и, придя вторым, я не хотел становиться вашим соперником. Отныне у каждого своя задача; я займусь Эмили-Габриель, а вы наставляете Жюли на пути святости.
— Святости! — воскликнул Панегирист, — по этой дороге она не пойдет, и я боюсь, как бы, следуя за нею, мне самому не оказаться в аду.
— Господь всемогущ, — произнес Исповедник, — и пути его неисповедимы.
— Эмили-Габриель, — настаивал господин де Танкред, которого новость о пробуждении хозяйки привела в такой восторг, что он добрался до дальнего пруда и там подстрелил оленя. — Вы вновь обрели свое сердце! И если оно способно оплакивать смерть обезьянки, оно не может остаться равнодушным к страданиям человека, умирающего от любви к вам.
— Месье, — отвечала она ему, — вы совсем как мой Исповедник, который, увидев, как я плачу над несчастной обезьянкой, вообразил, что я вновь почувствовала любовь к Господу! Вы ведь знаете, — продолжала она, — я едва не умерла. Болезнь отняла у меня ум, душу и сердце. У меня больше нет веры, нет разума, нет чувств. Можете мне поверить, самая бесплодная пустыня — это цветущий сад по сравнению с моей душой. Я погружена в бескрайнее небытие, но и в этом небытии, которое скрывает от меня то, что видишь в обычном состоянии, изо всего невидимого вы — самый невидимый. Вы стоите передо мной, но я вас не вижу, вы берете мою руку, но я не ощущаю вашей, вы воскрешаете воспоминания, но это не мои воспоминания.
— Но вы же видите Жюли!
— Я вижу ее, потому что она несчастна, а я способна воспринимать людей, лишь когда они страдают.
— Но я страдаю, Мадам.
— Я говорю не о тех страданиях, что исторгают слезы, но о тех, что сжимают горло, от которых вваливаются глаза, немеет рот, пылает в груди, о тех, что застыли немым криком в душе.
— Но я могу кричать.
— Ваши крики не громче криков тех птиц, что вы убиваете, а слезы не горше слез лани, которую вы закололи на охоте. Мне представляется, что страдания, которые вы причиняете другим, делают недействительным ваше собственное. Если угодно знать, крыло королька на вашей шляпе причиняет мне боль.
— Но ведь когда-то вам понравилось перо райской птицы!
— Перья вновь отрастают в раю, а у королька теперь нет его крыла, я слышу, как он плачет, я вижу, как он пытается спрятать порванный бок.
— Мадам, я охочусь! Я же не просто ловлю птиц на лету, чтобы обрывать у них крылья!
— О Месье, я не собираюсь вступать с вами в споры относительно охоты, точно так же, как не стала бы спорить с отцом о войне, у вас на этот счет своя точка зрения, довольно странная, которой я не понимаю, но охотничья команда нравится мне не больше, чем войско, идущее на войну, охотничье оружие — не больше, чем военное, а дичь в вашем ягдташе — не больше, чем военные трофеи. И там, и там я вижу одну лишь смерть, ту же самую смерть, что заливает кровью землю, вырывает глаза, дробит члены. Я вижу только смерть.
— Вы так говорите, потому что вы женщина!
— А вы мужчина. И я буду говорить с вами, как с мужчиной: уходите!
На это господину де Танкреду возразить было нечего. Но, как все особы, которых прогоняют, он решил остаться. Чтобы утолить сердечную боль, он все дни проводил на охоте, в бешеной ярости, но у него появилось тягостное ощущение, что его больше не существует на свете, что он словно растворился в осенних туманах, растаял, как клочья пара над прудом, возле которого подстерегал утку, сбросил листву, как лес. И он подумал: «Я человек одного времени года, я расцвел с вишневыми деревьями, а теперь наступила осень».