Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высокий худощавый юноша ковырялся в пружинах своих часов перочинным ножом, вырезая время. Часы были на цепочке, свисавшей ему на бедро. Каждый четверг из подземного перехода появлялись два брата, свежие после заводской душевой, сначала мы видели их темные волосы, потом обтрепанные башмаки. Старый фронтовик стоял под деревом. Он умел высвистывать не одну великую рапсодию Листа. Все мы знали его присловье: «Зачем получать радость лишь после того, как помрешь?» Так он и стоял до утра, пока его не призывали к себе далекие гудки речных пароходов. Иногда в окнах за садом раздвигались и сдвигались занавески, появлялись и исчезали тени. Черные «Волги» отъезжали от поребрика и уносились к темным улицам. Слышался нервный смешок. Сворачивалась и облизывалась папиросная бумага. Открывались табакерки. Никто не пил — спиртное развязывает языки и обращает живое дыхание в мертвое. Пот пятнал сгибы наших воротников. Мы притоптывали ногами, дышали в перчатки, заставляли наши тела двигаться с большей, чем обычная дневная, живостью, а там и еще с большей, и порой нам начинало казаться, что мы никогда уже не заснем.
Ночь проходила, желания наши оставались скрытыми, словно зашитыми изнутри в рукава пальто. И дело было не в том, что мы когда-либо снимали пальто, но в прикосновениях, в дрожи узнавания, возникавшей, если рукава наши соприкасались, когда мы подносили горящие спички к сигаретам друг друга. И в ненависти тоже. В ненависти к нашему сходству.
Двери театров открывались поздно, выпуская артистов, танцовщиков, рабочих сцены. Иногда они приходили сюда от Кировского пешком, двадцать минут ходьбы. Недолгое время стояли, прислонившись к чугунной ограде, — шарфы, перчатки, теплые гамаши. Рыжеволосый юноша забрасывал ногу на оградку, разминался, растягивался, доставая лбом до колена, изо рта его валил пар, кожаная фуражка сидела на затылке. В теле юноши присутствовала особая легкость — в пальцах ног ступнях ногах груди плечах шее губах глазах. В удивительно красных губах. Даже фуражка казалась приладившей свою форму к тому, как он сдергивал и надевал ее. Подолгу он в сквере почти никогда не задерживался, ему, человеку привилегированному, было куда пойти — в подвалы, на чердаки, в квартиры, — но раз или два оставался, постукивая ступней по верху ограды. Мы, проходя, вдыхали его запах. Он никогда не заговаривал с нами.
Мы привыкли ждать его появления, он становился все более известным, лицо его появлялось в газетах, на афишах. Мы часто думали о нем.
При первых намеках на утро фонари начинали коротко помигивать, и мы расходились. Разбредались по улицам, кто-то искал взглядом юношу с карманными часами, кто-то заводских братьев, кто-то рыжеволосого танцовщика — отпечаток его ботинка на мокрой мостовой, хлопавшее на ходу полами пальто, шарф, летевший за шеей. Порой свет луны на ступенях, спускавшихся к черной воде каналов, разламывался широко шагавшей тенью, и мы оборачивались, чтобы проследить за ней. Но и тогда, в такой близости утра, мы и на миг не забывали, что подо льдом может прятать свой ток река.
Каждую пятницу мимо него плетутся по улице пьянчуги, горластые, налившиеся виски, воняющие мочой и мусорными баками, и он, вот уж четыре года, высовывается из окна и подает каждому по шиллингу, и теперь едва ли не все побродяжки Ковент-Гардена знают прибыточное местечко на фабрике, что стоит в конце Ройал, знают открывающееся только по пятницам окно, предпоследнее, из которого высовывается мужчина средних лет, лысый, в очках, и склоняется, чтобы выслушать рассказ — «моя мать подцепила чахотку, мой дядя потерял деревянную ногу, моя тетя Джозефина так разволновалась», — и, независимо от достоинств рассказа, говорит выпивающему человеку: «Вот, держи, дружок», отдавая, шиллинг за шиллингом, большую часть заработанных им денег, а затем, вместо того чтобы ехать подземкой к своему жилью в Хайбери, топает, сберегая оставшиеся, пешедралом добрых пять миль, сутулый, в фуражечке, приветствуя кивками проституток, мальчишек-газетчиков, новых пьяниц, — некоторые узнают его и пытаются подольститься, выманить еще один шиллинг, с которым он расстаться просто не может, потому что точно подсчитал, сколько ему потребуется на еду и жилье, и он говорит: «Извини, дружок», и приподнимает шляпу, и идет дальше, и пластиковый пакет для покупок хлопает его по икре на всем пути через Ковент-Гарден, и Холборн, и Грейс-Инн, и по Розбери-авеню до Эссекс-роуд, а по ней к Ньюинтон-Грин, а небеса темнеют, и он сворачивает на Поэтс-роуд, к сложенному из красного кирпича дому 47, меблированные комнаты, и их хозяйка, вдова из Дорчестера, весело приветствует его у часов из поддельного черного дерева с двумя роющими копытами землю конями, и он, чуть наклоняя голову, отвечает: «Добрый вечер, миссис Беннет» — и поднимается по лестнице мимо картинок с утками, поправляя те, которые зацепили другие жильцы, шестнадцать ступенек, вот и комната, где он наконец снимает ботинки, думая, что хорошо бы их почистить, потом развязывает галстук, наливает себе скотча из спрятанной за кроватью серебряной фляжки, всего глоточек, глубоко вздыхает, когда виски обжигает горло, лезет в пакет для покупок, достает и ставит на рабочий стол туфли, требующие всего лишь нехитрой окончательной доделки — подравнять геленок, расширить боковины, продеть завязки, подрезать каблук — аккуратно, точно, — а покончив с этим, заворачивает каждую в полиэтилен, следя, чтобы на том не осталось ни морщинки, надо же оберегать репутацию: балерины, хореографы, оперные театры — все домогаются его услуг, все присылают точные мерки
стопа такой-то ширины в заперстье, такой-то в пятке, стало быть, нужно соответственно растянуть колодку
безымянный палец длиннее среднего, большая редкость, ну, это просто, довольно лишь шов посвободнее сделать
вот этой туфле требуются геленок пожестче, спинка повыше и подошва помягче
он славится своей изобретательностью, о ней много чего рассказывают, танцовщики и танцовщицы, которые сталкиваются с затруднениями или просто чересчур суетливы, пишут ему письма, шлют телеграммы, иногда даже на фабрику заявляются — на встречу с творцом! — в особенности те, что служат в Королевском балете, все они такие изящные, деликатные, признательные, и прежде всего Марго Фонтейн, его любимица, проведшая как-то три выступления, поразительно, в одной паре пуантов, требования ее немыслимо сложны: очень короткая союзка, низкие боковины, добавочная подклейка подносков, широкое гофре для сцепления с полом — он единственный мастер, к которому она когда-либо обращалась, она его обожает, считает образцовым джентльменом, так ведь и она — единственная балерина, чья фотография висит над его рабочим столом: «Тому с любовью от Марго», хотя его пробирает дрожь, когда он думает, как она обходится с его туфельками, когда те попадают ей в руки, как разминает геленки, чтобы придать им большую гибкость, как колотит туфелькой по двери, чтобы смягчить носок, как множество раз сгибает и разгибает туфельки, чтобы они сидели на ногах точно влитые, как будто она их вечно носить собирается, — мысль, вызывающая у него легкую улыбку, с которой он ставит туфельки на полку спальни, влезает в пижаму, преклоняет колени для двух коротких молитв и ложится, и засыпает, и не видит в снах ни ног, ни туфелек, никогда, а проснувшись, идет, шаркая, по коридору в общую ванную комнату, умывается с мылом, бреется, бакенбарды поседели за последние годы, наполняет чайник водой из-под крана, возвращается в свою комнату, ставит чайник на плитку ждет свистка, заваривает чашку чая, молоко с вечера стояло на подоконнике, охлаждаясь, потом снимает с полки стопку туфелек и снова принимается за работу и трудится все долгое утро, субботняя работа сверхурочной не считается, но ему это неважно, ему доставляют удовольствие повторения, различия в требованиях, женские пуанты намного сложнее и труднее в изготовлении, чем мужская балетная обувь, у французов лучший, чем у англичан, нюх на своеобразие деталей, испанцам требуются более мягкие кожаные вкладыши, американцы, которые называют туфельки «тапочками», господи, как же он ненавидит это слово, «тапочки», любят, чтобы в них присутствовало нечто сказочное, он часто думает о том, какому жестокому обращению подвергаются туфельки, как их бьют, как корежат, и думает о крошечных надрезах, настоящая хирургия, о мягкости, о всех тонкостях, которым он научился от отца, отдавшего этой работе сорок лет