Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выражение лица Сигурда быстро изменилось от мягкого, затаенного удовольствия на раздражение.
– Этот дармоед часами себя вылизывал, – объявил он. – У него точно глисты. Накорми его жевательным табаком.
Так и продолжалось год за годом: я сближался и с Хэром, и с Тапио, а моя тень сливалась с тенью крупного, эксцентричного пса. Ранней весной 1922-го, в конце моего пятого года в Кэмп-Мортоне, Калле вернулся из увеселительной поездки в Лонгйир с небольшой почтальонской сумкой. Тогда и случился первый поворот судьбы. В сумке были два адресованных мне письма: одно от Макинтайра, другое от Хэра, который писал примерно раз за зиму. Его письма всегда были особенными и малопонятными, потому что настроение в них менялось от беспечного до унылого. Мучаясь тоном и языком, я частенько перечитывал их по несколько раз, прежде чем удостоверялся, что понимаю их истинную суть. Они разительно отличались от посланий Макинтайра, написанных на беглом шведском так, будто Чарльз находился в одной комнате со мной. Первым я прочитал письмо Хэра. Оно оказалось коротким. Хэр находился с друзьями в Уэльсе. Целых два параграфа посвящались виду спорта, названному в честь насекомого – между двумя группами не то друзей, не то соседей явно происходило нечто увлекательное, но я, хоть убей, не понимал, в чем суть. Не понимал я, и какое отношение это может иметь ко мне. Потом тематика письма резко менялась: Хэр принялся размышлять о поэзии. В последние годы Хэр много рассуждал об Уилфреде Оуэне, который погиб в битве в 1918 году, всего через четыре месяца после возвращения в армию и за неделю до перемирия. Горькая ирония терзала Хэра. В 1920 году большинство стихотворений Оуэна, в том числе те, о которых по просьбе Сассуна отзывался Хэр, были опубликованы и получили всеобщее одобрение. Это дало Хэру возможность изучать поэзию Оуэна еще глубже. Разумеется, томик стихов попадал и ко мне. В итоге я понял, что Оуэн снова и снова обращался к теме своей гомосексуальности, но поскольку Хэр никогда не обсуждал со мной этот аспект, связывающий их, я старался его избегать. В письме Хэр размышлял об Оуэне – о его посмертном признании и о жестокой иронии, пронизавшей его короткую жизнь. С окончанием войны, когда героизация британских солдат стала обязательным стандартом, Хэр особенно остро чувствовал короткую память или преднамеренное невежество общества. Какой толк от военной поэзии, если войну продолжают героизировать? Все пострадавшие – ампутанты, ослепшие, травмированные – уже вернулись в общество и почти растворились в нем.
Потом Хэр процитировал стихотворение Сассуна, написанное в Крейглокхарте. Звучало оно так:
Я знал солдата молодого одного,
Все улыбался, – забавляла жизнь его;
Ночами спал он, с удовольствием вставал
И спозаранку жаворонку подпевал.
Зимой, – испуганный, в грязи и вшах,
Со взрывами и криками в ушах,
В окопе пулю он в себя влепил,
С тех пор никто о нем не говорил.
А вам – давай парад и героизм!
Цветет патриотический цинизм.
Молитесь, чтобы никогда не знать
Тот ад, где юность будет умирать.
Я знал это стихотворение: называлось оно «Самоубийство в окопах»[7]. Деликатное, как удар топора, мое внимание оно никогда не привлекало. Но от того, что Хэр остановился на нем в письме и процитировал целиком, по спине поползли мурашки. Стихотворение он никак не прокомментировал и закончил письмо любезной фразой. Какое-то время я смотрел на письмо, скребя себе щеки. Потом я посмотрел на письмо Макинтайра, еще запечатанное, и почувствовал, как от конверта исходит что-то неприятное – негромкий гул или вибрация. Я медленно распечатал письмо. Убористым, но аккуратным почерком Макинтайр писал мне о том, что нашего общего друга Мэтью Хэра больше нет.
32
Второе несчастье произошло месяц спустя, когда я еще не пришел в себя от горя. Я тяжело переживал тяготы жизни Хэра и горькую, неумолимую логику его гибели. Узнав его поближе, я чувствовал, что дни его сочтены.
После войны Хэр сумел примириться с собой, но на душе у него всегда лежало бремя. Пожалуй, я всегда знал, что он покончит с собой, но думал, что это случится позднее. В общем, я скорбел по другу и, к своему стыду, беспокоился о том, что меня ждет в Кэмп-Мортоне и Северной разведывательной компании.
Поначалу, даже с последствиями этой беды, моя зимовка со звероловами протекала до абсурдного обычно. Мои охотничьи качества чуть превосходили полную некомпетентность. Порой я охотился один, действуя осторожно, как старуха, пробирающаяся по булыжной мостовой. В других случаях я следовал за Тапио, стараясь подражать его деликатности и прозорливости. Разумеется, таким качествам подражать невозможно, но я очень старался. Мне говорили, что невозможно научиться музыке одним подражанием – нужно раскрепоститься и найти свою музыку, но даже если знаешь, что по-настоящему искусством не овладеть, что плохого в том, чтобы попробовать?
На арктической пустоши у Тапио порой развязывался язык. Он рассуждал о политической теории и марксизме, утверждая, что хоть в каждой революции есть место фанатикам – непоколебимая вера может завести маргинализированного человека очень далеко – ни одна идеология не лишена фундаментальных изъянов. Радикалу для успешного существования в обществе, которому он помогал меняться, нужно пойти на неприятные компромиссы.
Тапио тонул в таких компромиссах. Человечество его разочаровало. Время от времени, среди холода и темноты, когда мы оказывались далеко от лагеря, он отводил душу, совсем как на пути в Лонгйир много зим назад. Его мать и младшая сестра держались достаточно долго, но умерли от испанки, выкосившей тот ужасный лагерь летом 1918 года. Вся его семья погибла. Еще задолго до этого он улетел в бездну этакой своенравной кометой, а сейчас чувствовал, что пути обратно нет. Его историю стерли. Недолгое заигрывание Финляндии с немецкой монархией закончилось, не успев начаться: поражение Германии в 1918 году загубило стратегический альянс. Несмотря ни на что, Финляндия каким-то чудом преобразовалась в республику и на следующий год