Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Теперь, когда девять десятых моих современников погибли в двух войнах и между ними, когда все то поколение, которое было «взрослым», когда я еще была юной и молодой, если и живы, то так постарели, что смерть, кажется, была бы для них избавительницей, мне трудно вернуться к тому времени, когда преждевременная смерть или беспомощная старость производили впечатление несправедливого порядка мироздания.
Однажды мачеха взяла меня в богадельню; она обычно на праздники оделяла бедных стариков сахаром и другими продуктами. Я должна была ей при этом помогать.
В первой же палате меня охватил неприятный терпкий запах бобковой мази[122] и нечистых тел и постелей. Некоторые старики бродили по двору, другие лежали или сидели на кроватях. Все носили форменные халаты и ермолки. Когда мы оделяли их сахаром, они отвечали: «Чтобы вы делились с радостью и после празднества (симха)». Большинство было апатично, равнодушно.
В женском отделении проявляли больше оживления и любопытства. Между женщинами происходили стычки из-за лишнего куска сахара. Они спрашивали друг друга: «Ты не знаешь, кто они?» — «Какая разница! Бо́льшая мицва[123], чем отдать актерам!» (т. е. потратить на театр).
В подвальном отделении находились самые безнадежные, умирающие. Хроники, инвалиды. Они были в полудремотном состоянии. Здесь смрад был нестерпимый. Они нас почти не видели и не обращали внимания на приношение, тетя отдала оставшиеся продукты заведующему, чтобы он разделил по своему усмотрению. Паралитики, склеротики мозга, полусумасшедшие вежетировали[124] к своему затянувшемуся концу.
Иногда женщины и тут жадно выхватывали и запихивали в рот несколько кусков сахара.
Печальные еврейские глаза выглядывали из-под шапок, из-под одеял и платков. Из московской Ермаковской богадельни[125], где мы гуляли с няней, я вынесла воспоминание о чистеньких, веселых старичках и старушках, которые вязали чулок за калиткой или возились в саду, поливая цветы, пересаживая растения. Они грелись на солнышке. Может быть, это были те немногие, кто еще был на ногах и не достиг настоящей старости, или же русские люди были физически крепче, нормальнее, и такова же была их старость. Но эти сказочные старички были не похожи на наших.
Мачеха меня сильно приблизила к моему народу, я видела евреев, начиная с мальчиков в «чертовой коже» и невест, которых она снабжала приданым, — и до богадельни, во всех формах нищеты. В Москве я бы всего этого не узнала.
Мое детство было полно контрастов: переходы от нужды к богатству и обратно, как я это видела в доме моей матери; лихачи и шлепанье по грязи в школу, поездки за границу и в курорты, а потом лежание на верхней полке третьего класса два раза в году, баловство отца и обкармливание сладостями и задабривание меня отцом и дедушкой, а с другой стороны — абсолютно небрежное воспитание и отношение к моему здоровью. Я иногда кашляла месяцами, страдала головными болями, и это мало кого заботило, разве что мой отец вздыхал и говорил, что «мои книжки — его больное место». Преждевременная взрослость, даже пальто и платья у меня всегда были или слишком длинные, или такие, из которых я уже выросла. Еще полуграмотная, я читала наравне со сказками романы и рассказы Юшкевича[126], Щепкиной-Куперник и Вербицкой.
Я рано начала плохо спать и целыми ночами прислушивалась к бою часов на башнях церквей и костелов. Я знала все колокольни и отсчитывала на них удары. На Рождество я обычно ездила к маме в Питер. У нас с ней начались разногласия по всем вопросам. Религия, равноправие женщин, политическая свобода, социальное равенство, все, чем я была начинена за последние годы, вызывало возражения со стороны моей мамы. Мама накладывала вето на мои знакомства, выходы, книги, считалась с тем, что прилично и что неприлично, и редко кто из моих приятелей ей нравился.
В этом отношении у отца мне было привольнее: мне давали жить, как я хочу, не вмешивались ни в мои дела, ни в мое времяпрепровождение. Если к нам приезжали гастролеры, я, бывало, ходила на спектакли несколько вечеров подряд. Отец спросит: «Ты ведь вчера была, и сегодня — тоже?» Я отвечала довольно дерзко: «И завтра тоже». На этом и кончалось.
В Питере я была на гастроли Дузе[127], ходила в театр Комиссаржевской и Яворской[128], но всегда в сопровождении старших. Таким образом я пришла к заключению, что по окончании экзаменов я ни за что не приеду в Петербург в университет, а поеду за границу. И хотя я мать любила больше, чем отца, мы с ним были на более дружеской ноге, спорили о политике: я его считала безнадежным буржуем, он меня — «недозрелой социалисткой». «Мелко плаваешь», — говорил он (и был прав, конечно), но все это было в добродушном тоне. И часто, когда тетя бывала на даче, а я еще занята в школе, отец брал меня в хорошие рестораны, угощал обедами и ужинами, и мы с ним «кутили». Это было наше лучшее время, которое для него, может быть, было важнее, чем для меня.
Русская молодежь сильно отличалась от нас. Если я бродила по Невскому проспекту, по Литейному или Морской, я натыкалась на группы гимназистов и студентов, которые с шапками набекрень шли под ручку, занимая весь широкий тротуар, чему-то весело улыбались, хохотали, толкались или скользили по льду или тающему снегу. Вообще, вели себя, как малые дети. Я охотнее шла на Английскую или Адмиралтейскую набережную, в музей Александра Третьего, в Эрмитаж или водила сестренку гулять в парки и сады (в Академию на Песках), искала уединения, красоты — на берегу Невы. Петербургские мосты и улицы были куда богаче и лучше построены, чем наша матушка Москва, которую все еще называли «большой деревней».
Когда я вернулась после каникул домой, я серьезно взялась за занятия. Мы с учителем даже читали Локка[129], Платона, я зубрила латынь и писала экстемпоралии. Я решила пойти на историко-филологический факультет. Впрочем, я любила математику, могла часами сидеть над геометрической задачей; моя учительница музыки меня уговаривала пойти в консерваторию, а подруги непременно хотели сделать из меня балерину.