Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты не раз мне говорил это, но это меня ничуть не успокаивает. Этот старик…
– Оставь старика! – уже с раздражением в голосе возразил Калиостро. – Он сам завтра явится в лечебницу, и если его появление, его слова смутили кого-нибудь в городе, то все это послужит только дополнением моего торжества.
– Ты уверен в этом?
– Да, я в этом уверен! – сказал Калиостро с такою силою, что Лоренца сразу успокоилась и вздохнула полной грудью.
– Ты говоришь, что жизнь есть борьба, что ты любишь только борьбу, – через минуту говорила она, раздеваясь и приготовляясь ложиться спать, – может быть, ты и прав, но… я все же устала в этой борьбе, и мне хотелось бы, хоть на некоторое время, пожить спокойно, на одном месте, без всяких волнений и тревог, так, как живут другие люди.
Она сама почти испугалась, что решилась высказать так прямо, но в ее словах было столько искренности, столько затаенной грусти, ее голос прозвучал с такою действительной душевной усталостью, что Калиостро вздрогнул и несколько времени молча, пристально глядел на нее.
– Лоренца, – наконец сказал он, – ты права: в жизни, как и в море, – приливы и отливы, да и борьба не может быть без передышки. Да, ты права, и я обещаю тебе успокоения. Мы здесь останемся долго, и наша жизнь в этом городе будет сплошным нашим торжеством. Тебе нечего опасаться. Я очень рад, что мы так заговорили сегодня с тобою… Погляди на меня, Лоренца, и скажи: веришь ли ты мне?
– Верю, – ответила она.
– Ну, так слушай же. Я знаю мою судьбу и знаю, что мы теперь вступили в период не омраченного ничем счастья, в период отдохновения и блеска. Отбрось же от себя всякие тревоги и знай, что чем более ты будешь спокойной, чем сильнее будет в тебе уверенность в том, что нам нельзя ожидать ничего дурного, что перед нами одно благополучие, тем крепче и тем продолжительнее будет это благополучие. Говорю тебе, Лоренца, над нами безоблачное небо, настали ясные дни, и от нас будет зависеть чтобы они были очень долгими.
– Ах, если бы это от меня зависело! – страстно воскликнула Лоренца. – Что же я могу? Я могу только исполнять твои приказания, только следовать за тобою и разделять твою участь!
– Ты забыла одно, – тихим голосом произнес Калиостро, сжимая ее руку, – ты забыла, что ты можешь любить меня, меня одного так. как я люблю тебя. Люби меня так – и больше ничего не надо. Над нами, как и над другими людьми, стоит судьба. Этой судьбою заранее определена вся наша жизнь. Мы сошлись не случайно – наша жизнь и наша будущность связаны крепко. Уж если мы говорим об этом, я выскажу тебе страшную тайну, тайну, которую я давно храню в себе и которая меня терзает каждый раз, как я о ней вспоминаю. Я знаю, слышишь ли, Лоренца, я знаю, наверное, знаю, что если мне суждено погибнуть до времени, если блестящая жизнь моя, полная славы, полная блеска, должна прерваться на самой высоте удачи и счастия, то причиной этого будешь ты, только ты – и никто больше. Слышишь ли, Лоренца, я знаю это!..
Он весь преобразился, его голос звучал нестерпимой душевной мукой, и в то же время он страстно глядел на жену свою, и в то же время она казалась ему самым прелестным, самым чудным созданием в мире. Лоренца была потрясена его словами, она бессознательно почувствовала в них какую-то истину, какой-то тайный смысл, полный значения, и она глядела на своего Джузеппе, трепещущая, побледневшая, и губы ее шептали чуть внятно:
– Я люблю тебя, как же… как же я могу быть причиной твоей погибели? Зачем ты пугаешь меня? Ведь ты только сейчас говорил мне о том, чтобы я успокоилась, чтобы я ничего не страшилась в будущем, что настали ясные дни… Ты сейчас говорил мне это… а сам…
Но он не слышал ее. Он почти упал в кресло и закрыл лицо руками. Перед ним, сквозь закрытые глаза, сквозь руки, сжимавшие эти глаза, так что ничего нельзя было видеть, все яснее и яснее обрисовывались страшные, печальные сцены, значение которых он боялся объяснить себе.
За минуту до этого спокойный, полный самообладания – теперь этот человек внезапно, под натиском тяжелых мыслей, впал в полную слабость и доходил до отчаяния.
Лоренца своими горячими ласками едва могла привести его в себя. Наконец страстная любовь превозмогла все; под ее наплывом разлетелись все призраки, затуманились и скрылись тени будущего – и Джузеппе всецело, всем существом своим, отдался настоящей минуте, и жил ею, и был счастлив…
Еще не занималась на небе бледная заря осеннего дня, а старый Марано давно уже не спал. Он, как зверь, запертый в клетку, метался по своей мансарде, потом в изнеможении падал на матрац, потом снова вскакивал и снова метался. Чувство успокоения и свежести, какое произвело в нем прикосновение Калиостро, давно исчезло. Теперь он походил на человека отравленного. Будто жгучий, мучительный яд наполнял весь его организм – этим ядом оказались двести пятьдесят червонцев, которые он видел на своем столе, ощущал, пересыпал жадными руками и которые потом оказались в кармане ужасного Джузеппе Бальзамо.
– О, злодей! О, изверг! – в бессильном бешенстве повторял Марано. – Ему мало было один раз обокрасть, погубить меня, он вот теперь обокрал меня вторично. Вор! Грабитель! Злодей!
Марано был действительно очень несчастным человеком, и несчастие его заключалось вовсе не в том, что в течение двадцати лет он испытывал нужду, – есть бедняки, есть даже нищие, которых тем не менее никак нельзя назвать несчастными. Несчастье Марано заключалось не в материальной нужде как таковой, а в том, что он был лишен единственного блага, которое составляло всю сущность его внутреннего мира, которое одно могло дать ему примирение с жизнью. В его душе, с тех пор как он себя помнил, никогда не было ничего, кроме любви к золоту, страстной, непоборимой любви. И вот целые двадцать лет он был лишен единственного любимого им предмета и томился, хирел, состарился и одряхлел до срока. Наконец он увидел этот страстно обожаемый, доселе недостижимый предмет, он увидел золото, осязал его, проникся мыслью, что это золото – его собственность, и вдруг… опять ничего нет; оно ускользнуло. Бальзаме говорит, что завтра он получит его снова, что стоит только быть послушным, исполнить требование этого врага, выставляющего себя чуть ли не его благодетелем, – и золото станет приходить, и жизнь сделается счастливой.
Но дело в том, что Марано теперь ничему не верил. Он знал только одно: что золото было вот здесь, на этом столе, а теперь его нет! И каждая новая минута приносила ему уверенность, что это золото никогда не вернется. Его мучения становились невыносимыми. Наконец он уже не мог рассуждать: ни одна ясная, здоровая мысль не удерживалась в голове его, он поддавался только своим ощущениям – и они были ужасны.
Прошел еще час – и в глазах еврея стало блуждать совсем дикое, безумное выражение. Перед ним беспорядочно роились какие-то давно позабытые образы, отрывки из пережитой жизни. Вот он видит себя на далекой родине, в Палермо, видит себя мальчиком. Он украл у отца, такого же ростовщика, каким он сам потом сделался, несколько мелких монет и в первый раз в жизни понял восторг, радость, блаженство. Он по нескольку раз в день, да и ночью, пробирается в потаенный уголок старого сада, где зарыл свое сокровище, и отрывает его и любуется им, пересчитывает каждую монету, разглядывает ее и целует.