Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Его мог спасти один, всего лишь один глоток красоты, и Бенцион Шамир попытался вообразить, что почувствовал бы тот съежившийся в спору мальчик Бенци, если бы ему сказали, что когда-нибудь он, признанный писатель, ветеран войны и дипломат, объехавший полмира, будет лежать на крахмальных простынях в номере «люкс» у входа в Красный Сион и даже, подобно Моисею, не исключено, что не сможет войти в него, соединившись с праотцами на рубеже Земли обетованной, – но воображение упорно отворачивалось от красивого, с готовностью подсовывая ему только новые и новые ужасы и безобразия.
А если оно и снисходило на мгновение-другое извлечь из небытия для своего (якобы) хозяина родных ему людей, оно тоже рисовало их лишь в самые ужасные мгновения: скрюченный папа с набившимся в чаплинские усики снегом, Фаня, заложенная в исполинскую поленницу, откуда свисала лишь ее простреленная головка, раскачивающаяся мама, рвущая полуседые космы над распростертой Рахилью в мокрой юбке, Шимон, вдавленный лицом в глиняную пыль коленом старого разведчика… Лучше бы ему их и вовсе не видеть.
* * *
Тем не менее ночью они явились ему все…
Вернее, он к ним явился. Папа, мама, Фаня, Рахиль, Шимон, обсыпанные трухой, сидели в манеже на соломе и ласково смотрели на него, один только Берл прожигал его огненным взглядом, держа свою чугунную ногу наперевес, как автомат, но Бенци все равно был несказанно ему рад и, захлебываясь счастливыми слезами, все повторял и повторял, что теперь они больше никогда не расстанутся, теперь, когда они уже знают, что почем, они на всю жизнь останутся в этом манеже рядом друг с другом: в первый раз им, по детской наивности, казалось, будто жизнь в этом таборе невыносима, что нужно любым способом куда-то отсюда вырваться, а это, оказалось, и было величайшим счастьем: все были живы, все были вместе – какая разница – на соломе, не на соломе…
Даже проснувшись, Бенци некоторое время все еще продолжал всхлипывать без слез, но – он сразу почувствовал – ему стало намного легче: удалось забыть о себе, переключиться на чужие страдания, а они всегда пробуждают какую-то силу в отличие от собственных, способных только повергать в отчаяние. Человек создан, чтобы служить, и Бенци снова был готов стать в строй. Он вспомнил, что сам же перепрятал портсигар Берла в чемоданчик, и, разумеется, тут же его отыскал.
В груди теснило и жгло по-прежнему, но прыжки, которые выделывало сердце, словно обезьяна на раскаленной сковороде, были вызваны прежде всего паникой, а потому почти прекратились. Что еще было приятно – очумелость после снотворного притупила остроту его зрения, пригасила облако ассоциаций, порождаемых всем, что попадалось ему на глаза, а именно ассоциации-то и причиняют главную боль.
Номер при солнечном свете был совсем не плох, только имперски тяжеловесен, да, по советскому обычаю, с фаянсового унитазного бачка была свинчена кнопка, пришлось давить большим пальцем на острый витой стержень из белой пластмассы.
Шведский стол тоже был недурен. Бенцион Шамир хотел ограничиться кукурузными хлопьями с молоком да ложкой размоченного чернослива, но Бенци не удержался и зачерпнул ядреной красной икры, которая щедро светилась и просвечивала на каждом крахмальном столике.
* * *
Идти по теневой стороне было не так уж жарко.
На центральной улице довольно многие дома были окрашены русской сказкой в духе югендстиля, в России именуемого стилем «модерн»; хватало и зданий, меченных советской сказкой – пятиконечные звезды, скрещенные серпы с молотками, – и все-таки истерзанному сердцу Бенциона Шамира это было ближе, чем те контейнеры для обитания, которые измыслила самая плоская из всех человеческих сказок – сказка о том, что человек рационален, что физические ощущения для него неизмеримо важнее, чем душевные переживания.
От людей, которые о себе что-то воображают, еще есть шанс чего-то дождаться, но люди, которые ничего о себе не воображают, окончательно безнадежны. Сказка о том, что труд, проклятие Господне, облагораживает, при всей чрезмерности ее неправдоподобия все-таки являет собой одну из вечных безнадежных попыток превратить в высшую драгоценность что-нибудь тягостное и ненавистное: разумеется, человека создал и облагородил не труд, а воображение, способность жить сказками, дар усматривать в плодах своей фантазии нечто более серьезное, нежели простая реальность, – и все-таки сказка о труде – это не что-нибудь, а сказка, нечто человеческое, а не животное, и было почти трогательно видеть, как городские власти пытаются скрестить русскую сказку с советской: улица генерал-губернатора Муравьева-Амурского без всякого предупреждения переходила в улицу учителя Карла Маркса. И обе без лишнего шума осваивались китайцами.
Амур же был величав даже в сравнении с Амазонкой и Миссисипи, но сказка, еще вчера удерживавшая Бенци над пустотой, уже выдохлась, и грудь его еще сильнее стеснялась от тоски и безнадежности: как грандиозна природа – и как мал и мимолетен он сам!.. Еще вчера он был так же велик, как горы, сопки, реки, тайга, но сегодня…
Мудрецы, исповедующие миф как альфу и омегу всей земной премудрости, уверяют, что научная картина мира так же мифологична, как и все прочие, однако – увы… – они неправы: даже самые страшные мифы ставят человека в центр мироздания, превращают в предмет борьбы или, по крайней мере, внимания самых могущественных в мире сил, а научная картина начинает с того, что отказывает человеку в праве считать себя чем-то исключительным среди сонмищ других физико-химических процессов, она настаивает на том, что до человека, кроме него самого, никому и ничему в мире нет ровно никакого дела.
А потому даже самая страшная сказка, преподносящая мир как царство зла, все равно более утешительна, чем нагое царство безразличия. В сказке всегда есть за что уважать себя, ибо лучше противостоять дьяволу или року, чем блохам, раздувшимся до размеров слона.
Нескольких искорок сказки, снова затеплившихся в душе Бенциона Шамира, было уже достаточно, чтобы довести начатую глупость до конца – добраться до Биробиджана, исполнить долг и сразу же обратно. Сначала в Москву и тут же в Тель-Авив. Хватит играть с огнем.
* * *
В поезде он тоже не встретил ни эллина, ни иудея, ни гольда, ни Гольдмана – люди как люди, включая китайцев, в которых Бенцион Шамир тоже не видел ничего неординарного.
То не страна бесплодных древних грез, то не народ Кармеля и Синая, вдруг вспомнил он Мейлеха Терлецкого, и вынужден был с ним согласиться: ни Кармелем, ни Синаем в Красном Сионе и не пахло – скорее, каким-нибудь Ерцевом. Да и среди грез, коими он был овеян, даже в еврейской среде Бенци не удалось раскопать ничего, кроме анекдотов. Евреи патетические при слове «Биробиджан» принимали скорбный либо негодующий вид: «сталинская затея», «заповедник для дрессированных евреев»… Евреи же эмансипированные начинали блудливо улыбаться: «Брежнев летит в Биробиджан, а самолет по ошибке садится в Китае. Брежнев выходит, смотрит на встречающих и говорит: ну что, жиды, прищурились?» Или: «В Биробиджане открыли памятник неизвестному солдату Мойше Рабиновичу». – «Почему же он неизвестный, если известно его имя?» – «Да, но неизвестно, был ли он солдатом».