Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не помню, учил ли он нас грамматике, но помню, что он учил нас истории русского языка – учил, например, как произносились юс большой и юс малый, рассказывал, что в слове “волк” в древнерусском языке вместо буквы “о” писали твердый знак, а в болгарском – и сейчас так пишут. Он учил нас не только правильно писать, но и понимать, чувствовать и любить русский язык[129].
Как относился Георг к революции? В разговорах с учениками он высказывал взаимно противоречащие мысли, а когда его “уличали”, пожимал плечами: “Разве можно утром и вечером иметь одни и те же политические убеждения?” Это могло быть и внутренними метаниями, и уклончивостью, и легкомыслием. Во всяком случае, он был инициатором организации ученического самоуправления и поклонником бихевиористских психологических теорий Джемса. В культуре начинавшихся двадцатых годов были черты, которые могли оказаться близки его сердцу. Но для Георга эти годы были омрачены болезнями, и в 1927 году он скончался. В середине двадцатых он еще был жив, но ученики уже “вспоминали” о нем – в их сегодняшней жизни он не участвовал. Хармс, наслушавшись рассказов о любимом учителе, как-то обмолвился: “Я тоже ученик Георга”. Якову Друскину чуть ли не до конца его долгой жизни Леонид Георг являлся во сне.
Как пишет Лихачев,
в каждом из учеников он умел открыть интересные стороны – интересные и для самого ученика, и для окружающих. Он рассказывал об ученике в другом классе, и как было интересно узнать об этом от других! Он помогал каждому найти самого себя: в одном он открывал какую-то национальную черту (всегда хорошую), в другом нравственную (доброту или любовь “к маленьким”), в третьем – вкус, в четвертом – остроумие, но не просто остроумие, а умел охарактеризовать особенность его остроумия (“холодный остряк”, украинский юмор – и непременно с пояснением, в чем состоит этот украинский юмор), в пятом открывал философа и т. д., и т. п.[130]
У Введенского Георгу нравились стихи, которые тот начал писать еще на школьной скамье, радовало хорошее знание предмета, но смущала “болтливость и поверхностность” суждений. Другие преподаватели были еще строже к способному, но легкомысленному и самонадеянному “верхогляду”. Может быть, не случайно в школьной постановке “Ревизора”, осуществленной Георгом, Введенскому досталась роль Хлестакова.
Любимцем учителя литературы был Леонид Липавский, сын Савелия Михайловича Липавского, врача-гинеколога (коллеги Евгении Ивановны Введенской). Леонид был девятью месяцами старше Введенского и на класс старше учился. Вот как характеризует его Георг:
Мальчик-философ. Умница. Громадная духовная взрослость при маленьком теле и малых летах вызывает его большую нервность… При всей своей скромности, очень общителен, и, пожалуй, наша гимназия ему очень полезна именно с этой стороны: развеселит его и умерит его нервозность.
Леонид Липавский, 1910-е.
Леонид Георг, 1920 г.
Год спустя Георг аттестует своего юного тезку как “чрезвычайно интеллигентного мальчика”, “одаренного к поэзии”[131].
Любовь к стихам сблизила Введенского с Липавским и с его одноклассником Владимиром Алексеевым, сыном Аскольдова. Вместе они посылали в 1920 году свои стихи Блоку, но не получили ответа. Позднее Алексеев успел познакомиться с Гумилевым, а “Диалогическая поэма” Липавского была напечатана в третьем альманахе Цеха поэтов (1922).
Впрочем, вскоре Липавский оставил стихотворчество ради философии.
Товарищем его по этому увлечению стал Яков Друскин. В школе № 190 учились два брата Друскиных: Михаил – в одном классе (и даже за одной партой) с Введенским, Яков – на класс старше Липавского. Как и Липавские, Друскины принадлежали к еврейским интеллигентным семьям, вырвавшимся из черты оседлости и поселившимся в столице еще в предреволюционные годы. Отец братьев Друскиных был, как и отец Липавского, врачом. Но людьми Леонид Савельевич Липавский и Яков Семенович Друскин были разными, очень разными – и тогда, и позднее. Разным был не только склад характера (общительный, живой Липавский и замкнутый, высокомерный, “пасмурно-самолюбивый”, по определению Георга, Друскин), но и круг интересов. Философия – это было общим, все остальное разнилось. Погруженный в мир математики и музыки, увлеченный социологией и экономическими науками, Яков Друскин был в школьные годы очень далек от литературы и не интересовался ею. Поначалу он был “убежденным марксистом”[132], но, поступив в 1919 году в университет, впитал идеалистические идеи своего учителя Н.О. Лосского. Для эпохи была скорее характерна обратная эволюция. (Друскин позднее признавался, что к Марксу его привело “стремление к полной непротиворечивой системе”, но затем он увидел, что “марксизм очень примитивно удовлетворяет это стремление”[133].) Учеником Лосского был и Липавский, ставший студентом на год позже. В 1922-м Друскин получил диплом, и в том же году Лосский был выслан из СССР и отправлен в Германию знаменитым “философским пароходом”. Легенда гласит, что Друскину и Липавскому предлагали остаться “при университете” (то есть в аспирантуре) – ценою отречения от учителя. Оба отказались. Липавский посвятил себя литературной работе, став в конечном итоге детским писателем Леонидом Савельевым. Друскин преподавал в школах русский язык и литературу, потом – математику (он закончил и математический факультет университета), для себя продолжая заниматься философией. В 1929 году он сдал экзамены за курс консерватории по фортепьянному отделению (зачем был нужен Друскину третий диплом, не понимал даже брат-музыковед), но никогда публично в качестве музыканта не выступал. Однако поскольку из всего, написанного им, опубликовать при жизни удалось лишь специальную работу о Бахе (причем по-украински), а также перевод книги А. Швейцера об этом композиторе – можно сказать, что и консерваторское образование не пропало даром.
Друскину суждено было сыграть уникальную роль. Именно ему мы обязаны тем, что большинство произведений Хармса и Введенского вообще до нас дошли. Для целого поколения литературоведов он был проводником в тот особый мир, который он и его ушедшие друзья сообща создали и в котором они мыслили и творили. В очень юном возрасте эти исследователи, энтузиасты середины 1960-х, столкнулись с уже пожилым человеком, чья духовная жизнь не могла не поразить их своим богатством и сложностью. В результате интерпретации и оценки, восходящие к Друскину, часто становились каноническими, а его фактические свидетельства безоговорочно принимались на веру даже в тех случаях, когда другие источники противоречат им. Однако с годами становится все яснее: Яков Семенович Друскин был глубоким, искренним, истовым и добросовестным хранителем памяти о “сборище друзей, оставленных судьбою”, но у него был свой, если можно так выразиться, угол обзора, предопределенный и свойствами его личности, и характером общения с Хармсом и Введенским. И то, и другое было весьма своеобычным[134].