Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ох, гнойник ты, – сказал Вербицкий. С приятной улыбкой и легким поклоном Сашенька развел руками: дескать, что ж поделаешь, извини. Или даже: не обессудь, дескать, на том стоим. – Не надоело, Саша?
– Надоело, Валера, – ответил Сашенька. – Давно и навсегда. Если культуру сводят к иллюстрированию конкретных задач, если литература по уставу обязана описывать не то, как есть, а то, как надлежит быть, – общественное сознание теряет перспективу. Конкретные задачи заслоняют смысл и цель продвижения от одной из них к другой. Никто уже не помнит, для чего их решать, – важно решить, а еще лучше просто изобразить, что решили. Никто уже не спрашивает: "зачем?" или "что потом?" – в лучшем случае, самые что ни на есть добросовестные спрашивают: "как ловчей?". Мораль уступает место результативности. Совесть не тянет против успеха. Нравственность подменяется умелостью. Но умелость применяется каждым в его личных, живых интересах. А когда вечные ценности в виде набора штампов используются как словесная вата для набивки чучел, симулирующих решения конкретных задач, – не обессудьте! Каждый видит, что они – лишь разменная монета, пошлый набор инструментов, которые каждый волен употреблять по своему разумению. Не поднимать до них свой интерес, а опускать их до своего интереса! А уж тогда индивидуальный интерес обязательно превратится в индивидуалистический, и любое новое средство будет использоваться в старых целях. Революционный террор? Для меня. Революционная перестройка? Обратно для меня! И ведь обрати внимание, Валера. Тех, кто рассматривает нынешние веяния как рычаг, понимаешь ли, возрождения Отчизны, создания общества нового типа, – тех бьют и консерваторы, и максималисты, те захлебываются, пытаясь втолковать бандитам, что такое совесть. А кто воспринял эти веяния как очередной кистень, как новые правила старой игры, – те процветают, те набирают большинство голосов, те создают организации и объединения, в литературе в том числе, – и их ни в коем случае не причисляют к оппозиционным структурам!
– Очень ты умный, Саша, – сказал Вербицкий. – Этакую-то бездну ума нешто можно на пустяки тратить? Все понимаешь, а делаешь как раз то, чего нельзя...
– Позволь, Валера, я не усматриваю тут никакого противоречия, – возразил Сашенька и, допив кофе, тщательно утерся салфеточкой. Ляпишев опять икнул, глаза его быстро стекленели. – Я понимаю некий закон природы, но это понимание отнюдь не есть возможность его изменить. Оно лишь есть возможность его использовать. Кто-то должен заполнять словесное пространство. Кто-то должен создавать шумовую завесу, почему не я? Я умею писать. Я умен. Я молод. Имею я право не быть дураком и не прошибать лбом стенку? Имею право на не-унижение? Имею право на не-инфаркт, нет? Имею право на не-писание кредо на заборе и на не-метание бисера перед свиньями? Имею я право – пардон, господа, все мы здесь свои – сам подкармливать своих любовниц, а не клянчить у них колбаски, сидя в рваных носках? И потом, Валера, тут еще одно. Когда я говорю от души и меня не понимают, мне, поверишь ли, делается очень больно. А вот когда я плету ахинею – я неуязвим. Я рассеял твое недоумение?
– Вполне, Саша.
– Я рад, Валера.
– Чертово ваше семя! – вдруг утробно высказался Ляпишев. – Ни себе, ни людям!
Сашенькины глаза недобро блеснули.
– Ошибаешься, – сказал он, обращаясь по-прежнему к Вербицкому, словно Ляпишева вообще не было за столом. – Это ваше семя – чертово. Именно я – и себе, и людям. Себе – то, что хочу. А людям – то, что они берут. А это, Валера, тоже большой талант – предлагать хлам с серьезным видом. Сначала ведь тошно, стыдно людям даже показать то, что навалял в минуту, которую еще оцениваешь как минуту слабости, – хотя на самом деле это как раз минута силы. Кажется, засмеют, на улицах станут пальцами в тебя тыкать, – его ноздри нервно подрагивали. – И вдруг выясняется, что именно это и нужно. Глядь – и пошло, пошло, уже и не отвратительно, уже и весело, дерзко: жрите! Громоздишь нелепость на нелепость, серость на серость: пускай подавятся! Ведь не могут же не подавиться!! – он страстно сцепил хрупкие белые пальчики. – Я смеюсь над ними, в лицо издеваюсь – а им некуда деться, правила игры за меня, они хвалят меня и дают мне денег. Британия шестнадцатого века сделала Шекспира. Не моя вина, что Россия восьмидесятых сделала меня. И потом... Знаешь, в истории довольно много было талантливых людей, которым было плохо, – Гомер, Вийон, Пушкин... А вот талантливых людей, которым было хорошо – а мне хорошо, – раз-два и обчелся.
– Да нет, Саша, – сказал Вербицкий дружелюбно. – Просто имен подобной моли история не хранит. В истории живут Платонов, Пастернак, Гроссман...
Сашенька сразу же поднялся и аккуратно задвинул на место свой стул.
– Было очень приятно, господа, – сказал он с улыбкой. – Не прощаюсь, вы меня не любите. Но вы меня полюбите.
Затем он слегка поклонился, повернулся упруго – маленький, напряженный – и пошел к выходу с гордо поднятой головой.
У самой двери, не выдержав, обернулся. Улыбки уже не было, глаза горели ненавидяще.
– От застойников по морде получал? И от перестройщиков будешь получать! Потому что еще не сдох, и пишешь не о бывшем, а о нынешнем! Потому что, верно, корячился на Родине и за кордоном не прославился антисоветчиной, опубликовав которую здесь, можно продемонстрировать Бушу и Тэтчер, как у нас теперь все изменилось! И на тебя здесь плевать! И всегда будет плевать! Ты и в историю не попадешь, и в жизни никому не понадобишься! Ты – моль, не я!
Ушел.
Ляпишев, дыша перегаром, навалился на плечо Вербицкого.
– Валериан, – беспомощно и жалобно, как ребенок, проговорил он. – Ты скажи. Он сволочь?
Вербицкий чуть пожал плечами. Одной яичницы ему явно не хватало. А на повтор денег не было.
– Конечно, сволочь, – ласково сказал он. – Успокойся, Ляпа.
Ляпишев облегченно, прерывисто вздохнул и опрокинулся на спинку стула.
– За Европами погнались, – забормотал он, свесив жирную голову и косо уставясь в потолок. – А что мы без Бога? Пшик! Человеку нельзя без веры – а во что? Чудо где? Нету! Чудодеев нет, гениев нет, а ведь только автор... ритет божест... жественнос-ти... Простак! Ты не понимаешь! Россия без Бога... Нет ни хорошего, ни плохого, понимаешь? Каждый сам решает, каждый для себя... Тебе на все это – тьфу! У тебя одна проблема – свой пуп! У всех – свой пуп! А у Сашки всем пупам пуп – пуп обиженный! Конечно... легче легкого ругать Россию. Да только если ты не сволочь, Россия тебя сволочью не сделает. А если сволочь, никакая... Атлантида не исправит... Валериан, когда человеку предлагают: откажись от совести, он что? Он может огорчиться, а может и обрадоваться. Сашка обрадовался. С моим удовольствием, сказал, сию секунду-с... да-авно дожидаюсь... Уведи меня, тут плохо...
– Зачем ты его Вроткиным-то в глаза зовешь? – спросил Вербицкий.
– А кто же он? – спросил Ляпишев, бессмысленно моргая. Он был уже готов. Как бы не сгрябчили нас, с тревогой думал Вербицкий.
– Верить, – опять завел Ляпа, елозя по тесному для его зада стулу. – Во что-то нужно верить! Я же детский! Долдоны эти, думаешь, читают меня? Слыхом не слыхивали! Они вообще не читают! Хватит им плейера в ухо да видика в глаз... Мне приятель говорил, учитель он... шмакозявки с седьмого класса сосать приучаются. Ее спрашивают: зачем? Скучно, говорит – уроки, собрания... Ей говорят: ну, любили бы друг дружку по-человечески. Он чего, настаивал? Нет, я сама, говорит. До брака надо хранить чистоту, это же ка-питал! Одна добавила: не будет последствий. Чет-тырнадцать лет. Валериан! А я пишу: гуляли ученики ПТУ Надя и Сережа, ему нравилось, какая она красивая, какая у нее кожа чистая, нежная, и он наломал ей сирени и, преодолевая застенчи... чивость, взял за руку, а она спросила: – Тебе нравится твоя работа? – Да, я горжусь своей работой, только мастер у нас немно-ожечко консерватор. И мне говорят: все очень неплохо, но есть сексуальные передержки. Например, кожа. Причем тут кожа? Поймите, это же де-ети! Подростки! Пусть ему понравятся ее глаза... Валериан, кого от кого мы бережем? Мы себя от них бережем, мы их боимся и делаем вид, что ничего не замечаем...