Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме них, был тут, с желтой повязкой на рукаве и в полосатой робе, всегда безупречно выглаженной, еще и немец капо, которого я, к счастью, видел редко; потом, к огромному моему изумлению, и в наших рядах стали мелькать черные нарукавные повязки, на которых стояла более скромная
надпись: «Vorarbeiter»[36]. Я однажды стал очевидцем, как один обитатель нашего блока, до тех пор редко привлекавший мое внимание, да и в глазах остальных, насколько я помню, не особенно известный и не пользовавшийся уважением, хотя в общем человек довольно напористый и крепко сбитый, первый раз появился перед нами, во время ужина, с новенькой повязкой на рукаве. Однако теперь, я не мог этого не видеть, он уже не был прежним, никому не известным человеком: друзья, знакомые наперебой бросились к нему, со всех сторон к нему летели поздравления, слова восторга, пожелания успеха, тянулись для рукопожатия руки, он же некоторые принимал, отвечая на рукопожатия, другие, я видел, не замечал, и люди, отдернув протянутую руку, торопливо отходили в сторону. И лишь затем последовал самый торжественный – во всяком случае, в моих глазах – момент, когда он, окруженный общим вниманием и какой-то почтительной, даже, я бы сказал, благоговейной тишиной, с достоинством подняв голову, без всякой спешки, без признака торопливости, в фокусе удивленных или заботливых взглядов, двинулся за второй порцией,
которая отныне полагалась ему – причем с самого дна котла – по рангу и которую Stubendienst на сей раз отмерил в подставленную миску движением, выразившим некое признание равноправия.
В следующий раз те же буквы бросились мне в глаза с повязки на рукаве человека с пружинистой походкой и выпуклой грудью: я сразу узнал в нем бывшего офицера, которого запомнил еще по Освенциму. Однажды я оказался под его началом – и, должен сказать, это чистая правда: за хорошего человека он душу выложит, что же касается дармоедов и любителей загребать жар чужими руками, то пускай они не рассчитывают у него на снисхождение, как он сам заявил перед началом работы. На другой день мы с Банди постарались потихоньку перебраться в другую бригаду.
И еще одна перемена бросилась мне в глаза, причем, что интересно, главным образом в людях посторонних: рабочих с завода, конвойных, ну, а из нашего брата разве что в некоторых привилегированных лагерниках, – я заметил, что они стали другими. Сначала я даже не совсем понимал, чем это объяснить: они стали какими-то очень красивыми – по крайней мере, в моих глазах. Лишь потом я, по некоторым признакам, догадался, в чем тут дело: изменились, само собой, мы, только мне труднее было это уловить. Глядя, скажем, на Банди, я ничего особенного в нем не видел. Но я попробовал сравнить его, нынешнего, с тем, каким помнил в день нашего знакомства, когда он оказался справа от меня в шеренге. Или когда увидел его в первый раз на работе, с бросающимися в глаза, как на рельефной карте какой-то холмистой местности, подвижными, то взбухающими, то разглаживающимися, пружинно сокращающимися или жестко твердеющими мускулами и сухожилиями, на которые я не мог смотреть без удивления. Лишь представив себе эту картину, я понял: время иной раз обманывает, судя по всему, даже наши глаза. Вот так, должно быть, этот процесс обошел мое внимание – хотя результат его поддается весьма точной оценке – в случае с целой семьей, семьей Кольманов. В лагере их знали все. Раньше они жили в местечке под названием Кишварда, откуда здесь, в лагере, еще много людей, и по тому, как они относятся к Кольманам, как говорят о них, я сделал вывод, что у себя дома это наверняка была почтенная, уважаемая семья. Здесь их трое: низенький, лысый отец и двое сыновей, которые на отца мало похожи, зато сами – просто одно лицо (думаю, они пошли в мать): одинаковые голубые глаза, одинаковая светлая щетина на голове. Они трое – всегда вместе, а если есть хоть какая-то возможность, то еще и держатся за руки. И вот прошло какое-то время, и я заметил, что отец не поспевает за сыновьями и тем приходится его поддерживать, чуть ли не вести под руки. Прошло еще время, и отца больше не было видно, братья ходили на работу вдвоем. А вскоре старший брат стал тянуть за собой младшего. Потом младший тоже пропал, старший еле тащился, уже в одиночку; теперь и его я нигде не встречаю. Все это я, повторяю, замечал, однако вовсе не так, как потом, когда обдумал и подытожил, как бы прокрутил в уме, а постепенно, по крохам, вновь и вновь привыкая к каждой новой ступени – и потому как бы, собственно говоря, не замечая в целом. А ведь я, должно быть, и сам изменился: Кожевник, которого я в один прекрасный день увидел выходящим – выходящим очень по-свойски, как из дому, – из лагерной кухни (лишь после я узнал, что там, среди достойных всеобщей зависти авторитетов, допущенных к чистке картофеля, он сумел найти себе теплое местечко), он сначала никак не хотел меня узнавать. Я долго доказывал ему, что это я, Дюрка, из «Шелла»; потом я спросил, не найдется ли у него, раз он на кухне, чего-нибудь съестного, пускай хоть оскребышей из котлов. Он ответил, мол, ладно, посмотрит, и взамен ему ничего от меня не нужно, но вот нет ли у меня случайно сигаретки, потому что Vorarbeiter на кухне «с ума сходит по куреву», как он выразился. Я сказал, что сигарет у меня нет, и он ушел. Через некоторое время я понял, что ждать его бесполезно и что дружба – тоже не вечная вещь, что границы ей ставит сама жизнь с ее законами – вполне естественно, между прочим, ничего не скажешь. Был еще один случай, когда уже я не узнал одно странное создание: оно проковыляло мимо меня, как можно было догадаться, в сторону отхожего места. Полосатая шапка сползла ему на самые уши, лицо – сплошные провалы, бугры и углы, нос – желтый, на кончике его дрожит прозрачная капля. «Сутенер!» – окликнул я его; но он, даже не повернув головы, брел дальше, шаркая ногами, одной рукой поддерживая штаны, а я думал: вот тебе на, кто бы мог такое представить. И была еще одна встреча: этот человек был еще более желтым, еще более тощим, глаза его были еще больше, блестели еще более лихорадочно; но мне кажется, я не ошибся, это был Курилка. Как раз в это время возникло в рапортах старосты блока, на
Abend– и Morgenappel[37], выражение, позже ставшее постоянным, в нем только числа менялись: «Zwei im Revier», «Funf im Revier» или «Dreizehn im
Revier»[38], и так далее; а потом появилось новое понятие – «Abgang», то есть «недостача», «убыток», «убыль». Нет, бывают, видимо, обстоятельства, когда никаких благих намерений уже недостаточно. Еще дома я в какой-то книге читал, что с течением времени, ну и при определенных усилиях, можно привыкнуть и к каторге, и к тюрьме. Это, по всей вероятности, так и есть, никаких сомнений: скажем, дома, в какой-нибудь нормальной, порядочной, так сказать, гражданской тюрьме, это в самом деле возможно. Вот только в концлагере, как подсказывает мой опыт, вряд ли для этого есть какие-то шансы. И – это касается меня, по крайней мере, – смело могу утверждать: ни в коем случае не из-за недостатка старания, ни к коем случае не из-за отсутствия доброй воли: беда в том, что здесь на это просто не дают времени.