Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коуэлл Девлин не вполне понимал, что заставило его спрятать дарственную от врача, доктора Гиллиса. Может статься, на него так повлияла атмосфера безмолвия в доме умершего. Может статься, это сокрытие было своеобразным жестом уважения. А может, его любопытство пробудилось при виде имени Анны Уэдерелл – попытка самоубийства, найдена без сознания на Крайстчерчской дороге, – и он утаил документ из смутного желания защитить ее. Попивая чай, капеллан прокручивал в мыслях все эти вероятные сценарии. С доктором он так и не заговорил, тот тоже хранил молчание. Покончив с чаем, они помыли чашки, затушили огонь, закрыли дверь и вскарабкались в телегу, дабы доставить свой скорбный груз в полицейское управление Хокитики, где будет произведено вскрытие трупа.
Это было вполне в духе Коуэлла Девлина – не приписывать внятных мотивировок поступкам сомнительного характера, а вместо того пребывать в мечтательном замешательстве касательно своих побуждений в целом. Показательно было и то, что он не считал себя обязанным признаться в совершенном – ни тогда же, ни в течение последующих двух недель, потому что показал он похищенную дарственную лишь вечером 27 января, две недели спустя. Девлин считал себя человеком добродетельным, и эта самооценка оставалась перед лицом всех опровержений непоколебимой. Всякий раз, когда он поступал дурно или неблаговидно, он просто-напросто отмахивался от этого воспоминания и обращал мысли к чему-то другому. По дороге обратно в Хокитику он ладонью прижимал документ к груди. Он нарушил молчание лишь для того, чтобы отметить: шторм разыгрался не на шутку; белопенные буруны с грохотом накатывали на берег совсем рядом с ними. Врач вообще не проронил ни слова. По возвращении в полицейское управление, когда тело Кросби Уэллса занесли внутрь, Девлин нерешительно подумал было, а не рассказать ли о дарственной начальнику тюрьмы Шепарду, но его отвлекла внезапная суматоха, и возможность была упущена. Как оказалось, Анна Уэдерелл начала приходить в себя.
Ее глаза задергались под веками, язык заворочался во рту; она что-то невнятно пробормотала. Жар, похоже, спал; на лбу и на носу выступили крупные капли испарины, а оранжевый шелк платья побурел у воротника и в подмышках. Девлин опустился на колени рядом с нею. Сжал ее ладони в своих – такие мягкие и нежные и совершенно ледяные на ощупь – и крикнул жене Шепарда принести воды.
Когда наконец девушка очнулась, казалось, она вырвалась из объятий смерти. Она запрокинула голову, завращала глазами, хрипло задышала. По-видимому, она сознавала, где находится, но остаточное действие опиума совсем ее измотало; у нее со всей очевидностью не осталось сил даже на то, чтобы удивиться. Она слабо попыталась высвободить руки; Девлин уступил. Он отметил, что ладони ее тотчас же легли на корсет, как если бы в животе у нее была колотая рана и она пыталась остановить кровь. Он заговорил, но девушка не ответила; вскоре она вновь закрыла глаза и погрузилась в сон. В другой части тюрьмы вспыхнула ссора, и Девлина призвали к исполнению его обязанностей; это и другие подобающие его сану дела поглощали его внимание вплоть до вечера.
В конце дня из здания суда явился секретарь – принять залог у тех злоумышленников, что смогли собрать нужную сумму. Заслышав новый голос, мисс Уэдерелл подняла темноволосую, взмокшую от жара голову и кивком подозвала чиновника.
(Секретарь тоже был новым лицом в городе: стройный, франтоватый, именем Гаскуан.) Шлюха вытащила промеж жалких косточек корсета несколько монет и вложила их, одну за одной, в протянутую ладонь. Девушку била крупная дрожь, глядела она униженно. Залог был зарегистрирован как внесенный, и начальник тюрьмы Шепард был обязан освободить девушку, что и сделал немедленно. На слушание ее дела в магистратском суде на следующий же день Девлин не пошел: ему поручили вырыть могилу для отшельника Кросби Уэллса. Позже он слышал, что девушка от защиты отказалась и, не споря, заплатила наложенный на нее штраф.
В день после похорон в хижине Кросби Уэллса было обнаружено золота на четыре тысячи фунтов: эта сумма ровно в два раза превышала названную в обгоревшей дарственной, которую Девлин с тех пор спрятал между страницами Библии, там, где заканчивался Ветхий Завет и начинался Новый. Но священник по-прежнему никому в том не признался и ни одной живой душе документ не предъявил. Он говорил себе, что, как только Анна Уэдерелл окрепнет – как только эпизод с неудавшимся самоубийством благополучно канет в прошлое, – он покажет дарственную ей, а на тот момент ему казалось разумным держать это знание при себе.
Теперь же, в обеденном зале гостиницы «Резиденция», Девлин положил руку на потрепанную кожаную обложку своей Библии, отмеченную лишь кентерберийским крестиком золотого тиснения. То был заградительный жест: пусть священник до поры и не знал, что вложенный внутрь документ, апокрифом втиснутый между Малахией и Матфеем[15], окажется столь важен для Томаса Балфура, равно как и для разных прочих людей, но он ощущал необходимость хранить его в тайне. Он знал, что лист этот – дарственная на дар, так и не врученный, дополнение к завещанию, так и не составленному, – имеет некую ценность, и отчаянно не хотел с ним расставаться до тех пор, пока не поймет, какую именно.
– Рытье могил, – промолвил Балфур, снимая с крючка котелок и проводя пальцами вдоль полей. – Вот вам о чем почитать бы.
– Не знаю ни одного трактата на эту тему, – отозвался Девлин.
– Ради вашего нового прихода, – продолжил Балфур, пропуская слова собеседника мимо ушей. – Очень пригодится.
Он надел шляпу, большим пальцем сдвинул ее со лба и повернулся уходить. У двери он замешкался:
– Не знаю вашего имени, преподобный…
– А я не знаю вашего, – парировал Девлин.
Повисла пауза – а в следующий миг Балфур рассмеялся, приподнял шляпу в знак уважения и вышел из залы.
* * *
Суббота в Хокитике была днем суматошно-деловым. Старатели толпами стекались в город, увеличивая общую численность населения почти до четырех тысяч человек, и шумливо и буйно заполоняли дешевые меблирашки и гостиницы по Ревелл-стрит. Клерков магистратского суда захлестывала волна мелких исков и претензий по поводу прав на разработку, на торговцев обрушивались бессчетные заказы от богачей и ходатайства о кредите от бедняков, а на маклеров – залоги и задатки. Набережная Гибсона бурлила как улей: казалось, каждый час к месту приколачивают какой-нибудь деревянный каркас, навешивают новую дверь и новый магазин разворачивает вывеску – и полоса ткани надувается и хлопает под тасманским ветром. В субботу на колесе Фортуны можно было различить каждую спицу: люди поднимались все выше, выше, вот они уже достигли вершины, вот сорвались вниз, падают, упали, упокоились, – и тем вечером каждый старатель напивался либо от горя, либо от радости.
Сегодня, однако, проливной дождь разогнал с улиц почитай что всех: остались лишь самые стойкие, чьи дела не терпели отлагательств. Обычных толчеи и давки в Хокитике не наблюдалось. Несколько вымокших насквозь прохожих, что попались Балфуру по пути, жались под навесами гостиниц, прикрывая ладонями зажженные сигареты. Даже у лошадей вид был уныло-пораженческий. Они просто стояли, не двигаясь, во взболтанной жидкой грязи, с надетыми на морду отсыревшими кульками торб, и в полуприкрытых зазорах глаз не вспыхивало ни проблеска. Едва Балфур свернул на Ревелл-стрит, на него обрушился такой шквал дождя и ветра, что он вынужден был рукой прижать к голове шляпу. Согласно прогнозу погоды Саксби[16], чьи сомнительные прорицания ежедневно публиковались в «Уэст-Кост таймс», ливень должен был прекратиться через один-три дня – Саксби предсказывал с размахом и позволял себе щедрый допуск на погрешность в ту или иную сторону. На самом-то деле специфика его колонки редко менялась: проливной дождь был столь же неотделим от самой природы Хокитики, как морозы и зной от Отаго или красная пыль от Викторианских холмов. Балфур ускорил шаг, плотнее запахиваясь в пальто свободной рукой.