Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И – вот оно будущее, наступило. Время двинулось и пошло, страна на пороге перемен. Цензура спохватывается и запрещает употреблять в печати слово прогресс, но опоздали-с. «Удивительное время. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы! – мечется в Лондоне Герцен в 1857 году. – Не есть ли это торжественное вступление в будущий возраст наш?»
Но первыми подснежниками оттепели вылезают люди с эпитетами передовые, новые, особенные, которые норовят сменить памятных по школьным сочинениям лишних людей. Герцен с тревогой чувствует, как вместе с дворянскими идеалистами может сам оказаться в списанном прошлом, и протестует: «Тип того времени (1820‐х годов. – Д. С.), один из великолепнейших типов новой истории, – это декабрист, а не Онегин». Так прежде всего благодаря Герцену русская интеллигенция обретает важный позитивный элемент своей будущей исторической памяти из прошлого. «Государственные преступники, сосланные по делу 14 декабря», становятся теми, кого мы под этим именем знаем, постепенно. Отдельные упоминания слова декабристы встречаются в частной переписке и записях николаевского времени, неофициально тогда же так начинают именовать ссыльнокаторжных в самой Сибири. Но первое печатное упоминание термина – и рядом со словом интеллигенция – на французском языке встречается в «Развитии революционных идей в России» Герцена (1851). Да и затем, после амнистии при восшествии на престол Александра II, львиная доля упоминаний и материалов о декабристах также принадлежит неподцензурному перу «разбуженного» ими Искандера. Скажем тут, наконец, что для определения смыслов в истории русской интеллигенции именно Герцен, а не Пушкин – несомненный претендент на «наше всё».
Но потребность в альтернативной исторической традиции приходит позже. Пока образованный человек новой послереформенной России воплощает прежде всего идею развития личности, перенесенную на социальную реальность вокруг себя. Как формулирует Петр Лавров в «Исторических письмах» (1868–1869): «Развитие личности в физическом, умственном и нравственном отношении; воплощение в общественных формах истины и справедливости – вот краткая формула, обнимающая, как мне кажется, все, что можно считать прогрессом». Передовой и прогрессивный становятся синонимами образованного и просвещенного, поскольку главным фактором прогресса служит интеллект, или, в тогдашних терминах, ум. И наоборот, то, что одним из главных врагов классической интеллигенции затем становится пошлость, хорошо иллюстрирует интеллигентский «прогрессизм». Вместо допетровского и народного значений «прошлый», «исконный», «обыкновенный» понятие в языке образованной элиты приобретает смысл «тривияльный, постыло-обычный», набирает эмоциональность и экспрессивность, обрастает производными типа пошляк, становится могучим собирательным. Пошлость, таким образом, – антоним к ключевым понятиям модерна, потому что в ней есть только «пространство опыта», но нет «горизонта ожидания».
Пошлость противопоставлялась не народному языку и служила отнюдь не обличению невежества масс. «Ее не знают, к счастью, только… Кто же? / Конечно – дети, звери и народ»: Саша Черный воспроизводит в 1910 году стереотипы Просвещения о невинном незнании дикарей и пагубности (недо)знания. Рассудочность, золотая середина несокрушимого здравого смысла – вот, вот где зло, господа. В этой связи пошлость попадает в непременную связку с мещанством, о котором мы еще поговорим.
Не стоит упрощать, развитие никогда не бывает однолинейным: довольно скоро для многих выяснилось, что «пошлеет жизнь»-то как раз от прогресса (Константин Леонтьев). Но так или иначе понятая, в любом идейном и безыдейном лагере интеллигенции пошлость оставалась на вершине презрения. «С той поры, когда Россия начала думать, и до момента, когда разум ее помрачился под влиянием ни на что не похожего режима… все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущали вороватое, липкое прикосновение пошлости», – пишет один из главных знатоков предмета, двусмысленно транслитерируя на английский «это жирное, обрюзгшее слово» как «poshlust – чтобы передать глухоту второго, безударного „о“. Первое же „о“ звучно, как всплеск, производимый падением слона в болотную жижу, и округло, как грудь купающейся красавицы с немецкой открытки». Германофоб Набоков, однако, предпочитает не замечать, что сам конфликт нездешнего творца, художника с тусклой реальностью, вызвавший к жизни вроде бы непереводимую русскую пошлость, прямо считан из европейской, и прежде всего именно немецкой романтики (почитайте, скажем, «Золотой горшок» Э. Т. А. Гофмана, 1813).
Множественное число и множественность эпитетов передовых, новых и прочих людей, вступающих в ряды борцов с пошлостью, заставляет нас подозревать шаткость словесных конструкций. Нет, это еще не то слово, которое может объединять. «Образованный класс и передовые, как они сами себя называют, люди бредят конституцией, социализмом и проч.». Страх и подумать, что цензор Александр Васильевич Никитенко подразумевает в своем дневнике под этим самым «проч.». Но все же с замиранием сердца заглянем. А там, господа, – ничего-с, nihil,
Нигилизм. История термина нигилизм аналогична импрессионизму или интеллектуалам в том, что из первоначально негативного он вошел в моду и был принят как самоопределение его адептами. В его предыстории мы уже ожидаемо сталкиваемся с длинным шлейфом значений, которое тянется за этим понятием в западном употреблении. Впервые ересь нигилизма Третий Латеранский собор нашел в учении Петра Ломбардского в 1179 году. После этого в качестве философского термина, выражающего крайний скептицизм, нигилизм проделал долгий путь. Он отметился в полемике против Просвещения, особенно теории познания Канта; в XIX веке им награждали, к примеру, Макса Штирнера, популярного и в России автора труда «Единственный и его собственность» (1844); нигилизм связан и с немецкими дебатами 1840–50‐х годов вокруг «Молодой Германии».
Но настоящую карьеру нигилизм делает в России. Как Боборыкин с интеллигенцией, так и Тургенев называл себя, следовательно, автором этого слова безосновательно. Но, как и intelligentsia, вернувшийся на Запад отраженным светом nihilism уже прочно прилипает к нашей загадочной душе. Консервативный критик и романист Поль Бурже пишет о «славянском нигилизме», Фридрих Ницше по ту сторону добра и зла прозревает «духовный динамит», «русский нигилин, который не только говорит Нет, но – страшно подумать! – делает Нет».
Между тем в самой России термин, как и интеллигенция, тоже известен уже с 1830‐х годов. Николай Надеждин в 1829 году описывает «страшную фантазмогорию чудовищного Нигилизма», проповеданную в «литтературном балагане». Николай Добролюбов в 1858 году несмешно балагурит по поводу nihilist’ов в книге казанского профессора Берви (отец будущего народника Барви-Флеровского).
Заметим тут попутно важную вещь о появлении в России -измов. Почему это важно? Поскольку именно они свидетельствуют о формировании новых понятий, маркирующих зрелый XIX век, новую эру идей и идеологий, ощущение себя частью истории, когда слова не подытоживают пережитое, но указывают в будущее. До того общественная жизнь образованных людей, формулирование первых общественно-политических целей обходились без них. К примеру, патриотизм в XVIII веке именно в этой форме – patriotism(e) – вполне распространен в Англии, США или Франции, но у нас в России речь только о людях – патриотах, а чаще сынах отечества и о любви к отечеству. Потребность в отвлеченном политическом словаре заставляет в конце XVIII века драматурга Петра Плавильщикова изобретать неудобоваримую отечественность. То же, как мы помним (вспоминайте), происходит с либерализмом, который Петр Андреевич Вяземский пытается заместить громоздкой свободностностью. Отвлеченный язык пока не ко двору. «Конституция» о которой кричали декабристы на Сенатской площади в 1825 году, представлялась солдатам их полков женой великого князя Константина. И вот лед на Неве тронулся. Измы растут исподволь, сначала в метафизическом лексиконе – как, к примеру, новомодный мистический магнетизм. Начитавшись Юнг-Штиллинга и Шеллинга, мы начинаем воспринимать абстрактные идеи как действительность или желаемую действительность. И тогда-то проклевывается через николаевскую скорлупу вслед за либерализмом и вместе с нелегальным социализмом полулегальный нигилизм. Он-таки выходит из «литтературного балагана», которым стращал Надеждин, и становится модным с появления в издаваемом Михаилом Катковым «Русском вестнике» романа Тургенева – пауза – правильно, «Отцы и дети».