Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пелагея осуждающе сказала:
— А еще медработник! — и с тем, зацепив внучек, удалилась.
Опять пришла на посиделки Нюра Абросимова, старухи основательно расположились у самовара, и перво-наперво Нюра стала жаловаться на ломотье в коленях: дескать, так уж крутит, так уж ломит, прямо беда! Пелагея Ефремовна посоветовала подруге испытанное средство — «бом-бенге»: мазь, до того вонючую, что даже Сану, не имевшего нюха, пробирало (мазь эту Пелагея назначала чуть не от всех на свете болезней). К слову, Пелагея Ефремовна вспомнила свое фельдшерское прошлое и помянула недобрым словом за нынешнюю провинность Ирку Деветьярову, дескать, японский городовой! Ну знает же, что всякое может с ней случиться — откажут ноги: и все! Не-ет… Сама себя вези, коль не боишься, а чужое дитё зачем сажать?!
— А почему ноги откажут? — поинтересовалась донельзя возбужденная случившимся с ней Крошечка, разрисованная зеленкой, как постолкинский луг.
— Полиомиелит у ей был! — Пелагея Ефремовна, игнорируя Орину, отправила ответ подруге. — Болезнь такая, Нюра… Нас-то пронесло как-то, а в Кечуре многих детей тогда парализовало. Ирка так-то здоровая, да вишь — нет-нет да что-то в ней нарушается… Ну знаешь ведь себя — не-ет, все судьбу испытывает…
Попутно обсудили болезнь лесничего Глухова и совместно решили, что уж это — не иначе — дело рук Пандоры! Пелагея вспомнила, что они полаялись надысь в магазине: Маршида Глухова с Пандорой Красновой. Тася отмерила лесничихе тюля на три окошка, и все — кончился он; а Пандора вроде бы перед Маршидой стояла — ну и началось!
— Конечно, Пандора не вынесла и выместила злобу на лесничем: наслала на него лихоманку, — закивала Нюра Абросимова. — Она это, больше некому!
— А почему не на саму Маршиду? — спохватилась тут Пелагея Ефремовна.
Нюра подумала и ответила:
— Куды ей справиться с татарчой… К Пандоре надо идти на поклон, чтоб болесть отстала от мужика. Так ведь не пойдет татарка — куды ей понять, откудова ветер дует!
Пелагея Ефремовна предложила радикальное средство: дескать, надо отдать Пандоре тюль — тогда лесничий выздоровеет. Нюра согласилась, только, дескать, зачем ей тюля на три окна, когда в ее «конторе» всего только одно окошко, да и то никогда не завешено: гляди — не хочу! Вон, Сажиха углядела же своего пьяницу мужика — Ваську, дружка-то Венкиного…
Зависла пауза; бабушка Пелагея, обмакнув в чай кусок сахару, поглядела на молчком сидящую Орину — которой не полагалось в присутствии взрослых разевать свой рот, — и, пригорюнившись, заговорила вдруг про ту, настоящую Орину-дурочку.
— Ведь прежде-то, до войны, она вовсе и не была дурочкой, — вспоминала Пелагея, — а была самой обычной девкой; а вот как проводила она своего жениха, Кольку Сажина — бедовой был парень! летную школу кончил, старший брат этого пьяницы Васьки, — на фронт, да как сгинул он там, без вести пропал, и не получила от него Оринушка ни единого письмеца и ни одной строчки, вот разум-то у ей набекрень и съехал. Хотя вроде с чего бы: у половины баб не то что женихи — мужья не воротились!
— Нового-то жениха у ей больше не получилось, — встряла тут Нюра, — а дело молодое, вот и…
— Да! Но! Погоди! — одернула ее Пелагея Ефремовна. — И вот, пока мать-то жива была, так кое-как хоть приглядывала за Ориной, а как померла, так всё! Вся в грязище извозится, али в постолкинском иле вываляется, так и ходит. А на голове корона картонная, которую она в школе у Снегурочки подтибрила на новогоднем утреннике, — так уж, видать, корона эта ей глянулась, — на которой по вате наклеены звезды из битых елочных игрушек. Так-то она никогда чужого не возьмет — а на корону, вишь, позарилась. И вот тоже навроде ребятёшек Пандориных — босиком до самого снегу ходила. И всем, слышь, «письма» Колины показывала… Наберет перьев куриных да гусиных, свяжет веревочкой, по одному выдергивает и «читает»… Вроде это Колька ей с фронта шлет. И так ведь все помнит: все честь по чести расскажет — это он из Сталинграда прислал, это с-под Курска, это из Будапешта, а это из самого Берлина! И в каждом письме: целую тебя, дорогая невеста Оринушка, жди, скоро вернусь. Вот она и ждет и перья-то собирает…
Суется ко всем, плачет, волосья на голове рвет: мол, немцы оборону нашу прорвали — и гусиное перышко в доказательство показывает. Али: дескать, наши форсировали Днепр, и Коля мой впереди всех. А то: наградили ведь Колю-то — пять танков фашистских подбил, сам Жуков награду вручал, по плечу похлопал, молодец, говорит, Николай Сажин! Война-то давно уж закончилась, а он ей всё-о «пишет» оттуда. А ежели мужики спросят — находились ведь такие — дескать, ежели Колька из Берлина написал, дак ведь, поди, не завтра — так послезавтра пожалует?.. Она подумает и кивнет. На мост через Постолку выйдет да ждет, домой не уходит, не пьет, не ист. Потом гуси пролетят — уронят перышко, она подымет и прочтет: нет, дескать, на Дальний Восток его послали — не приедет. Еще надо подождать!
А как Людка-то Мамина наткнулась на нее на болоте (когда дурочка пропала, так не сразу ведь хватились), и как в избенку-то к ней отправились, так нашли полный сундук пуху да перьев: не на одну перину насбирала, целое приданое!
— Да, да, — закивала Нюра Абросимова, — страшенное дело! То ли зверь объел, а то ли люди постарались… Если зверь — так больно умной попался: сердце да печень выел, остальное не тронул.
— Ой, ой, не говори! — воскликнула Пелагея Ефремовна.
Но Нюра заговорила — про сосновый лесок, темневший посреди золотого поля ржи, вот за Постолкой-то, по выходе из Курчума, как раз по левую сторону будет. (Пелагея кивала: знаю, мол, как не знать!) Лесок этот ни под каким видом ни один председатель Курчумского колхоза — а сменилось их уж человек восемь — под топор пустить не решался. И входить туда никто не смел, потому как, говорила Нюра, потуже затягивая узел платка под подбородком, кто в него войдет — тот уж оттуда не выйдет. Это так. И не смотри, что лесок такой ледащий, из него, бают, путь отворяется! Однова комбайнер курчумский Семен Зайкин кружил на своем комбайне подле леса-то, солнце так уж печет, так печет, и решил он в тени крайней сосны прикорнуть, а тень-то ведь уж на поле падала, так что вроде и не зашел он в самый лес-от. И что ты думаешь? Уснул — а проснулся уж не в этот день, а через два, бают, дня, и не в себе, заговариваться начал! Дескать, побывал я в Другом Годе, при царском еще режиме, — ну что тут скажешь? Всем доказывал, из себя выходил, ажно пена на губах выступит, так злился, что не верят. А после не выдержал и царские червонцы кому-то показал (как у Лильки твоей монета была, эти такие же), вроде оттуда их принес, заработал де: ну, вроде как улики… Ну и, конечно, что с ним после этого делать?! Что надо, то и сделали: посадили! Жена ушла. Родители померли. А как вернулся, то и сам тоже долго не протянул: оказался на погосте. Вот тебе и поспал в теньке! Заклятый лес этот! А еще, бают, вотяцкие шаманы в том лесу свои темные дела творят, христианских младенцев в жертву приносят!
— Ну, уж это ты загну-ула… — пробормотала бабушка, покосившись на Крошечку, потянувшуюся за десятой карамелькой, и шлепнув разохотившуюся внучку по паклям. — Чтой-то ни одного младенца нигде не пропало…