Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сколько я должна Беренсу? — спросила она.
— Он сказал, вы можете расписаться на счете.
Она, однако, не желала пользоваться чужой добротой.
— Нет, — сказала она. — Не хочу, чтобы на мне висел долг.
Дала мне бумажку в пять долларов, прибавила пятьдесят центов на чай, и не ей, а мне пришлось расписаться на счете, кое-как накорябав свою фамилию на краю желобчатой эмалированной раковины. Я сложил бумажку в несколько раз, нашарил под полушубком кармашек для часов — брать деньги в присутствии ее покойной дочери мне было неловко. Не я был причиной ее суровости, и тем не менее ее лицо отчего-то пугало меня. Точно так же она смотрела на стены, на дверь. Но как бы там ни было, эта смерть меня не касалась: я был здесь человек сторонний.
По пути к выходу я, словно надеясь еще что-то прочесть на неприкрашенном лице девушки, снова заглянул в гроб. А потом уж, на лестнице, вытащил книжные листки из кармана полушубка и в вестибюле стал разыскивать прочитанный накануне вечером абзац. Ага, вот он:
Законы природы не распространяются на телесную оболочку человека. Отдаваясь попечению природы, человек обращается в прах. Совершеннее человека нет ничего на земле. Покуда жизнь нас не покинет, видимый мир служит нам оградой, затем ему надлежит полностью уничтожить нас. Откуда в таком случае, из какого мира, телесная оболочка человека?
Если ты что-то съел, а потом умер, пища, поддерживавшая в тебе жизнь, после смерти лишь ускорит твое разложение.
Это означает, что природа не рождает жизнь, а лишь дает ей приют.
В те дни я читал подобные книги во множестве. Но та, которую я прочел вчера вечером, затронула меня сильнее остальных. Тебе, моему единственному ребенку, даже слишком хорошо известна моя неизменная то ли поглощенность, то ли одержимость потусторонним. Я, бывало, донимал тебя разговорами о духе или душе, а также о континууме духа и природы. Ты слишком хорошо воспитан, благопристойно рационалистичен и относился к подобным понятиям не без предубеждения. Я мог бы присовокупить слова знаменитого ученого: то, что очевидно, не нуждается в подтверждениях. Но я не намерен продолжать эту тему. И тем не менее в истории, которую я хочу тебе рассказать, был бы пробел, если бы я не упомянул об этой сыгравшей такую роль книге; да и в конце концов это рассказ, а не поток доказательств.
Как бы там ни было, я засунул листки в карман полушубка; что делать дальше, я не знал. Четыре часа, поручений больше нет, идти домой у меня не хватало духу. И, увязая в снегу, я побрел к Аргайл-стрит, где у моего зятя был зубоврачебный кабинет, в надежде поехать домой вместе с ним. Я заранее обдумал, как объясню, почему заявился к нему на работу: «Отвозил цветы в Норт-Сайд[92], видел мертвую девушку в гробу, понял, что твой кабинет поблизости, ну и зашел». Почему я счел необходимым дать отчет в совершенно невинных поступках, если они и впрямь были невинными? Возможно, потому, что я вечно умышлял что-то недозволенное. Потому, что меня вечно подозревали во всех грехах. Потому, что я был врун, каких мало, — однако самокопание, некогда так увлекавшее, стало меня тяготить.
Кабинет моего зятя — «Филип Хаддис, Д.О.»[93]— помещался на втором этаже без лифта. Из трех эркеров, кругливших угол дома, открывался вид на улицу от начала до самого конца и на озеро на востоке, где плавали зазубренные льдины. Дверь кабинета была открыта, и, миновав крохотную, с глухими (без окон) стенами приемную и не увидев Филипа возле громоздкого, откинутого назад зубоврачебного кресла, я решил, что он не иначе как в лаборатории и скоро вернется. Филип был мастер своего дела — он чуть не все работы выполнял сам, что давало большую экономию.
Рослым Филипа не назовешь, но он был крупный, кряжистый. Рукава белого халата едва не лопались на его голых мощных предплечьях. Сильные руки оказались как нельзя более кстати. К нему часто переправляли пациентов рвать зубы.
Если у Филипа не было срочных дел, он обычно устраивался в зубоврачебном кресле, между паучьей ногой бормашины, газовой горелкой и зеленой стеклянной плевательницей, где бежала по кругу струйка воды, и изучал «Рейсинг форм». В воздухе неизменно витал густой запах сигар. Посреди кабинета стояли часы под стеклянным колпаком. В их основании вращались четыре золоченые гирьки. Подарок моей матери. Вид из среднего окна разрезала надвое цепь, навряд ли тоньше той, что некогда остановила Британский флот на Гудзоне. Цепь держала вывеску аптекаря — ступку и пестик, обрамленные электрическими лампочками. Дневной свет отступил. В полдень он заливал улицы, к четырем — оттек. С одной стороны снежные сугробы все больше синели, с другой их подогревал свет витрин.
Лаборатория размещалась в чулане. Ленивый Филип мочился в раковину. До уборной в дальнем конце дома путь был неблизкий, а коридор — две голые стены, оштукатуренный туннель, по которому бежала ковровая дорожка, отороченная по бокам полосками меди, — никак его не привлекал, Филип не любил туда ходить.
В лаборатории тоже никого не оказалось. Возможно, Филип пошел выпить кофе у стойки, в аптеке внизу. Не исключалось также, что он коротал время с Марчеком, врачом, который занимал смежный с ним кабинет. Дверь между кабинетами никогда не закрывалась, и я не раз сиживал во вращающемся кресле Марчека, штудируя цветные иллюстрации в книге по гинекологии и пополняя свой запас латинских терминов.
За испещренной звездочками стеклянной дверью кабинета Марчека не горел свет, и я решил, что кабинет пуст, но, войдя, увидел на смотровом столе голую женщину. Она не спала — по всей видимости, отдыхала. Заметив меня, она шелохнулась, затем неспешно, даже не повернувшись, потянула к себе одежду, сваленную грудой на конторке доктора Марчека. Извлекла из кучи комбинацию, бросила на живот — именно бросила, а не положила. Она что, не в себе, одурманена? Нет, просто не желала торопиться, в ее жестах была волнующая вялость. От ее соблазнительных запястий шли провода к медицинскому аппарату на колесиках.
Что бы мне попятиться… впрочем, с этим я уже опоздал. Кроме того, женщина, судя по всему, никак на меня не реагировала. Она не накинула комбинацию на грудь, ляжки и те не сдвинула. Хохолок волос на лобке распался, пахнуло чем-то солоноватым, едким, сокровенным, приторным. Запахи эти незамедлительно подействовали на меня. Я страшно возбудился. Лоб женщины лоснился, в глазах сквозила усталость. Я, как мне казалось, догадался, чем она занималась, но комната тонула в полумраке, и я решил не доводить свою мысль до конца. Сомнение или неопределенность, как мне представлялось, куда предпочтительнее.
Я вспомнил, что Филип в своей небрежной, флегматической манере упомянул об «изысканиях», которые проводились в смежном кабинете. Доктор Марчек изучал реакции партнеров в процессе совокупления.
— Он зазывает людей с улицы, присоединяет их к аппарату — делает вид, что вычерчивает диаграммы. Развлекается таким образом; насчет науки это он заливает.