Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда однажды вечером Нора, задохнувшись от непонятного волнения, с каким-то новым румянцем на загорелых скулах принесла ему фотоаппарат, он взял его со снисходительным видом и спустился в свою залитую светом красного фонаря фотолабораторию, расположенную в подвальном помещении, извлек пленку, проявил ее, высушил и отпечатал.
— Но смотреть на эти фотографии ты не должен! — предупредила его Нора, пританцовывая на месте. — Потому что… ну, потому что… на некоторых снимках мы — Совершенно Голые!
Оберон пообещал не смотреть, но при этом подумал о мусульманах, которые, читая письма адресатам, обязаны при этом закрывать уши, чтобы не подслушивать содержание письма.
На двух-трех фотографиях Нора и Тимми снялись нагишом у озера, и это заинтересовало и разволновало Оберона до крайности: ведь это его сестры! Иначе он бы надолго отложил отпечатки в сторону и не рассматривал так внимательно. А потом Нора и Тимми Вилли потеряли интерес к фотосъемкам: Нора нашла себе новую игрушку, занявшись старыми картами Вайолет, а Тимми тем же летом встретила Алекса Мауса. Фотографии так и остались лежать между страницами дарвиновского тома, лицом к лицу с тщательно обоснованными аргументами и гравюрами с изображением черепов. И только после того, как он проявил невероятную, необъяснимую фотографию своих родителей в день, когда надвигалась гроза, Оберон снова отыскал эти фотографии. Он пристально в них вгляделся, скрупулезно изучил с помощью лупы и увеличительного стекла — куда внимательнее, чем картинки-загадки «Сумей найти лица» в журнале «Сент-Николас».
И Оберон сумел.
Впоследствии ему редко доводилось видеть столь отчетливые и недвусмысленные снимки, как фотография Джона, Вайолет и еще кого-то за каменным столиком. Этот снимок представлялся ему стимулом, побуждающим его заняться поисками образов, еще более неуловимых и ввергающих в замешательство. Оберон был исследователем, лишенным предрассудков: он не стал бы утверждать, что ему «позволено» глянуть на это одним глазком и что он «избран» для того, чтобы посвятить свою жизнь добыванию дальнейших подтверждений, поискам однозначного ответа на все самые невообразимые головоломки. Хотя случилось именно так. И когда это произошло, другой, более настоятельной задачи в жизни у него не осталось.
Должно было существовать, Оберон в этом не сомневался, какое-то объяснение. Подлинное объяснение, а не легковесная болтовня Деда насчет существования одних миров внутри других или темные речи, выуженные из подсознания Вайолет.
Сначала Оберон подумал (даже надеялся, с лупой в руке), что ошибается: его разыграли, обвели вокруг пальца. За исключением одного-единственного изображения возле каменного столика (если прибегнуть к научной терминологии, оно было аномалией и, следовательно, не представляло интереса), разве не могли все прочие оказаться — ну, предположим — обыкновенной плетью плюща, изогнувшейся в виде когтистой лапы; пятном света на чистотеле, смахивающим на чью-то физиономию? Уж кому-кому, а Оберону было известно, какие сюрпризы и неожиданности приносит порой светотень: не тот ли это самый случай? Нет, совсем не тот. Случайно или намеренно, но Тимми Вилли и Нора поймали в кадр существа, которые, казалось, стояли на грани метаморфозы естественного облика в некий совершенно диковинный. Облик птичий, однако коготь, уцепившийся за ветку, был все-таки рукой — рукой, которая высовывалась из рукава. При достаточно длительном рассматривании сомнений не оставалось. Паутина была вовсе не паутиной, а волочившимся по земле шлейфом женского платья, а бледное лицо самой дамы проглядывало сквозь темную листву. Почему он не снабдил сестер фотоаппаратом с более высоким разрешением? Некоторые фотографии буквально кишели этими созданиями, отступавшими на задний план, в несфокусированное пространство. Какой они были величины? Похоже, любой, если только перспектива не была Как-то искажена. Длиннее его мизинца или нет? Крупнее жабы? Оберон изготовил слайды для проектора и часами просиживал перед экраном из натянутой простыни.
— Нора, когда вы ходили тогда в лес… — Осторожнее, нельзя заранее настраивать ее на предвзятый ответ… — Не видели ли вы, ну… что-то особенное, что стоило бы сфотографировать?
— Нет. Особенного ничего не видели. Только… да нет, особенного ничего.
— Может, нам снова пойти, с хорошим фотоаппаратом? Посмотрим, вдруг и увидим что-то.
— Ох, Оберон!
Оберон пролистал том Дарвина, и перед ним забрезжил слабый свет гипотезы: правда, еще очень отдаленный, но постепенно он становился ближе.
В первобытных лесах, в результате борьбы, длившейся целую вечность, человеческая раса отделилась от своих ближайших родственников — косматых обезьян. Выходило, что подобная попытка обособления Человека как такового предпринималась не единожды, но все они заканчивались неудачей; от этих усилий даже и следов-то не осталось, разве что кучка каких-нибудь странных, неправильных по строению костей. Полный тупик. Только люди научились говорить, разводить огонь, изготовлять орудия труда и сумели выжить как единственные разумные существа.
Единственные ли?
Предположим, что некая ветвь нашего древнего родословного дерева — ветвь, казалось, обреченная на гибель — на самом деле не погибла, а сумела выжить благодаря тому, что ее представители овладели навыками, столь же новыми для окружающей их действительности, однако совершенно непохожими на умение изготовлять орудия и разводить огонь, какое усвоили их более грубо организованные сородичи — то есть мы. Предположим, вместо того они наловчились скрываться, маскироваться, уменьшаться в размерах, исчезать или втирать очки очевидцам.
Предположим, что они научились жить, не оставляя за собой никаких следов: ни курганов, ни кремней, ни резных фигурок, ни костей, ни зубов.
Но зато теперь хитроумная человеческая сноровка наверстала упущенное: изобретен глаз, достаточно бесстрастный для того, чтобы обнаружить их присутствие и зафиксировать данный факт документально; сетчатка из целлулоида и соли серебра менее забывчивы, менее податливы смущению; этот глаз неспособен отрицать им увиденное.
Оберон задумался о тысячелетиях — нет, о сотнях тысячелетий, которые потребовались человечеству, чтобы узнать все, что оно знает; овладеть навыками, извлеченными умом из абсолютной тьмы животного невежества: научиться — это поразительно — лепить глиняные горшки, неуклюжие черепки которых мы находим теперь на пепелищах, остывших невесть когда, среди обглоданных мослов добытых на охоте зверей и побежденных соседей. Эта другая порода (предположим, существующая; предположим, могут найтись неопровержимые доказательства ее существования), несомненно, провела все эти тысячи тысяч лет за совершенствованием своих способностей. Дед как-то рассказывал о том, что первоначально Британию населял Малый Народец, ставший крошечным и вынужденный прибегать к тайным уловкам по вине захватчиков, имевших железное оружие: отсюда берут начало древний страх этого племени перед железом и стремление всяческими способами держаться от него подальше. Очень может быть, что так! Перелистывая плотные страницы дарвиновского труда, полные взвешенных выкладок, Оберон размышлял: подобно тому, как черепахи наращивали панцирь, на шкуре у зебры возникали полоски, а люди, точь-в-точь как младенцы, учились хватать предметы и гулькать, так и те, из другой породы, изучали искусство необнаруживаемости и заметания следов до тех пор, пока людская раса земледельцев, ремесленников, строителей, охотников не перестала замечать их повседневного и вездесущего присутствия, — за вычетом (как рассказывают) добросердечных домохозяек, которые оставляли для них на подоконнике блюдечко с молоком; пьяниц или помешанных, от которых эти существа не могли или не желали прятаться.