Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лютер бешено крутанул в руках гитару, ослепительно скалясь в зал. Потом, без всякого перехода, заиграл «Обыкновенных людей»,[10]не заботясь ни о том, что здесь нужен синтезатор, ни о том, что этой песне без малого тридцать лет, и большинство ребят в «Старлайте» в жизни не слышали о «Палпах».
Он просто подобрал мелодию и заиграл так, что гитара запела в его руках, пока Карлина изображала собеседников — богатую девочку и парня из рабочих низов — надсадным криком перечисляя, почему быть бедным так дерьмово.
Время от времени Лютер поглядывал на меня, а я тщетно пытался понять, чего он хочет сказать этими взглядами. Он постепенно прибавлял темп, показывая, что каждая песня — это разговор, спор между ритмом и звуком. Мне оставалось только вслушиваться и отвечать.
Мы играли вместе, перекликаясь друг с другом, пока Лютер вдруг с ходу не переключился на песню «Пирл Джам».[11]Это был «Желтый Ледбеттер».
Басовая партия была низкой и монотонной. Я взял первую ноту, и мне показалось, будто все здание содрогнулось и пошло трещинами.
Это была песня об утрате, но очень мелодичная, и если Эдди Веддер исполнял ее, как спотыкающийся забулдыга, то голос Карлины звучал сипло, но чисто.
Ее голос был как само одиночество. Как сама горечь. Она пела о прошлом, от которого ты не можешь и не хочешь избавиться; она стояла совсем одна в круге ледяного голубого света и была очень красива — красивее, чем когда голосила и резвилась, расхаживая туда-сюда по сцене, гораздо красивее, чем когда стояла надо мной на церковной лужайке.
Сейчас, обняв руками микрофон, она была самой подлинной частью «Старлайта», самым подлинным голосом Джентри. Мы с Лютером поддерживали мелодию, но вела песню только она. В эти мгновения Карлина была самой чистой, самой настоящей правдой, а зрители внизу — всего лишь детьми в нелепых костюмах.
Она исполнила первый припев с прямой спиной и высоко поднятым подбородком. Потом поднесла микрофон к губам и улыбнулась поверх него Лютеру.
— А теперь заставьте меня плакать!
Лютер улыбнулся ей. Но не своей обычной, коварной зубастой ухмылкой, а по-настоящему — искренне и открыто. Потом склонился над гитарой и заиграл соло так, словно играл для нее одной — медленная прогрессия нот, круто и резко взмывающая ввысь.
Я следовал за ним, оттеняя его мелодию рокотом и гудением своей, похожей на стук сердца, позволяя каждой ноте длиться минуты, а то и года. А потом кое-что произошло.
Это было не так, как с другими песнями. Не история, не разговор. Это было только ощущение, без слов и без образов, и оно не имело ничего общего с Лютером или его звонкой, поющей гитарой.
Это было ощущение отстраненности, чуждости. Это был тот самый пульс, подспудно бившийся в крови и не позволявший забыть, что ты — чужой, и что мир всегда готов ударить в ответ, только тронь. Эти ощущения были слишком сложны, чтобы выразить их словами, но они вдруг сами хлынули из моей гитары, просочились в воздух, растеклись по залу.
В толпе все застыли. Они стояли внизу и смотрели на меня, а когда я закончил, начали хлопать.
— Мэки! — прошептала мне на ухо Карлина. — Так не нужно!
— Но ведь им понравилось!
Она кивнула и дотронулась до воротника своего платья.
— Просто… просто им вредно испытывать такое слишком долго. Это опустошает.
Внизу, в зале, аплодисменты потихоньку начали стихать. Все снова смотрели на сцену, на разноцветные огни. И тогда Лютер сходу выдал им исступленную версию «За тобой уже пришли»,[12]которая под его гитарой получилась мучительным ревом после трехдневного кокаинового угара, но зал стоял, как стадо коров, и не шевелился.
Убедившись, что «Пиксис» никого не пронимают, он попробовал Ника Кейва, потом перешел к «Найн инч нейлс», но ничто, похоже, было не в силах вывести зал из оцепенения. Сыграв последний мощный, нервный перебор, Лютер на середине риффа прекратил терзать «Мистера Саморазрушение».[13]
У нас за спиной барабанщик сделал еще несколько вялых ударов, потом тоже бросил это дело и встал из-за установки. Мы вчетвером стояли посреди сцены, как идиоты — спасибо Мэки, только что с блеском угробившему специальное выступление-сюрприз к Хэллоуину и собственную жизнь заодно.
Лютер бросил отчаянный взгляд на Карлину и кивнул в сторону кулис:
— Давай выкатим пианино.
Она помотала головой.
— Давай, исполни им какую-нибудь вонючую печальную балладу и дело с концом! Теперь им все равно больше ничего не полезет!
— Хорошо, — сказала она после долгого молчания. — Хорошо, выкатывайте!
Лютер и барабанщик выволокли из-за кулис старое пианино и выдвинули его на середину сцены. Из-под отслоившейся фанеровки на боках инструмента полосами проступало светлое дерево.
Карлина отбросила волосы за плечо и села на табурет. Взметнув руки, она опустила пальцы на клавиши. Взяла первую ноту.
Она выбрала песню Леонарда Коэна. Конечно, я знал ее, хотя никогда не знал такой. Сейчас она не была ни горькой, ни циничной. Она была безнадежной.
Пианино было без микрофона, но это не имело никакого значения. Звуки лились в зал, резкие, пронзительные. Карлина закончила вступление и перешла к первому куплету, воцарилась мертвая тишина. Ее голос причинял боль. Она кричала, рыдала и шептала «аллилуйя»,[14]но ни разу не пропела это слово.
Внизу, в зале, зрители стали протягивать к друг другу руки, обниматься, соединяться в цепи. В первом ряду какая-то девочка с беспорядочно обкромсанными волосами и пирсингом по всему лицу рыдала так, что текли сопли. Ее накрашенные глаза выглядели загадочно и пугающе, а губы тряслись, как у ребенка.
Карлина лупила по клавишам и давила на аккорды, но голос ее звенел высоко и чисто, рассказывая о чем-то большем, чем боль быть отвергнутым, использованным. Она пела о том, что когда ты любишь, любовь может разобрать тебя на части, спустить с тебя кожу и раскрыть твое сердце, но тебе придется с этим смириться, как бы ни было больно.