Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генерал обошел чалого конька вокруг, оглядел снисходительно его стати, попытался вскинуться в седло, но не вышло, пришлось его подсаживать с крыльца. Зато, оказавшись в седле, он так привычно, одной рукой, разобрал поводья, так — одним похлопыванием по шее — и успокоил, и взбодрил конька, что не понадобилось и каблука под брюхо, а только чуть повод отпустить — и он уже понес, понес косо, изгибая красиво шею, с места вскачь.
В ту зиму Москва была такова, что никто не обратил особенного внимания на трех всадников, проскакавших аллюром едва не по всей улице Горького — от Белорусского вокзала до Моссовета, — шли нестройной растягивающейся колонной ополченцы, поя негромко, точно бы про себя, «Священную войну»; шли суровые девушки в шинелях, сопровождая вчетвером громадную серебристую тушу аэростата, больше всего, казалось, озабоченные, как бы он их в небо не унес; извилистые и почти недвижные очереди мерзли у магазинов с заколоченными, заложенными мешками с песком витринами; никто не оборачивался на цокот подков, маленькая кавалькада с живописным генералом во главе проскакала точно бы по пустому городу. А все же генерал остался доволен — помолодел, разрумянился, глазами рассверкался — и возле дома, отдавая нехотя повод милиционеру, сказал:
— Ну, спасибо тебе, Шестериков.
Не сказал за свое спасение, не сказал за сохраненный маузер, за весь уход в госпитале, а вот за коника — сказал.
Майя Афанасьевна встречать на улицу не вышла, а, как бы опоздав, встретила на лестничном марше — в полураспахнутой каракулевой серой шубке, такой же шапочке-кубанке и с муфточкой на одной руке, — все тактически правильно, как отметил Шестериков, в ее годы она бы на морозе так румяно не выглядела. От природы блондинка, о чем свидетельствовали голубые глаза, она уже сильно красилась — в блондинку же, но прежняя несомненная ее красота не убыла настолько, чтоб дочки затмили мать; у них не было такого аккуратного, победно вздернутого носика, таких изогнутых и полных губ, такого лица, суховатого и крепкого, да и ладной такой фигуры. Дочки генеральские были вылитые генералы, и что хорошо было в нем — просторно, могуче, полновесно, то явно грозило их замужеству, хоть, впрочем, на генеральских-то дочек охотники найдутся.
Генерал, обцелованный всеми тремя, представил им Шестерикова:
— Это гость наш, не сильно его загружайте.
Генеральша, вынув руку из муфточки, ладошкой вниз, совочком, подала ее Шестерикову и, глядя широко раскрытыми глазами прямо в глаза ему, сказала для полного осведомления:
— Майя Афанасьевна Кобрисова.
А дочки, обняв так бурно, что он слегка зашатался, поцеловали с обеих сторон в щеки.
С этой минуты пошла у Шестерикова такая жизнь, какой он себе и представить не мог. Это она, сама жизнь — в облике генерала, — выходила к нему по утрам в столовую, облаченная в жемчужно-сиреневую пижаму, и, простирая руку к накрытому столу, возглашала, как о начале сражения:
— Сейчас мы будем завтракать. Прошу!
Сидя за общим столом и учась потихоньку, как следует вкушать хлеб наш насущный, чтоб не только себе было приятно, но и другим удовольствие на тебя смотреть, Шестериков решительно признавал, что если выпадают такие дни человеку, когда все ему нравится, так вот они ему и выпали. Ему нравилось, как в этой семье все любят и уважают друг друга и что генерал не упустит поцеловать дочек в темя утром и на ночь, нравилось, что Майя Афанасьевна неукоснимо укрепляла свои позиции, сидя дважды в день по часу перед зеркалом и никогда не являясь пред очи мужа распустехой, и что генерал ее за это особо ценит, нравилась даже и болезнь генерала — не какая-нибудь там кила с геморроем, а красивая, генеральская — «мерцание предсердия». Его, Шестерикова, и впрямь не загружали, да он сам рад был загрузиться: раз в неделю он со своим мешком и с чемоданом ходил за пайками, ежедневно убирал всю квартиру, ежедекадно мыл и натирал полы, все чинил, укреплял, подтягивал, понемногу вываживал генерала — сначала во двор, потом и по улице, по Тверскому бульвару. Его собственные позиции так укрепились в доме, что Майя Афанасьевна без его мнения уже не обходилась, говорила соседке по лестнице: «Мой Шестериков не рекомендует… Мой Шестериков, например, так считает…» — звала его к чулану и консультировалась, не выкинуть ли, скажем, старый диван. «Ни в коем разе, Майфанасин! Еще как захочется Фотий Иванычу на нем отдохнуть после принятия пищи. Все починим, всему место найдется!» Он держал в голове все ту же Апрелевку, где будет еще и «шале»… Насчет Апрелевки он не уставал напоминать, и всей семьей строились планы, какая будет дача и расположение сада и цветников, и где отвести места под гряды — салата, огурчиков, редиски. Романтический пейзаж при этом несколько нарушался, но, возражал Шестериков, «разве ж свое и покупное сравнишь? Тут каждый витамин тебе на месте!» Ну, и сам он, хоть не говорил этого, но тоже выстроил в мечтах на этих двух гектарах домишко себе и непременно баньку, где будут они париться с генералом и вспоминать боевые дни.
Главным предметом изучения и забот был, конечно, сам генерал, включая в просторное это понятие и коллекцию его четырнадцати охотничьих ружей, из которых одиннадцать были дареные, и многие фотоальбомы, запечатлевшие всю его биографию. Шестериков их разглядывал все свободные часы, посиживая в кресле в том самом «холле», который оказался просто частью передней, только отделенной от нее раздвижной перегородкой с рифлеными стеклами. Сперва шли порыжевшие фотографии детства — маленький Фотя с двумя старшими братьями и тремя сестрами, с матерью, могутной и очень на него похожей, и с отцом, казаком станицы Романовской, невысоконьким и худым, но, видать, быстрым и дерзким. А вот Фотя на коне, без седла, в отцовской фуражке, налезшей на уши, рот распялен в улыбке, зубы лопатками. Вот первое горе — все семейство рядом с гробом отца, с напряженными вытянутыми лицами, глаза у всех какие-то рыбьи. Несколько лет спустя повзрослевший Фотий Кобрисов стоял, в гимнастерке и в фуражке с кокардой, возложив руку на плечо сидящему другу, такому же бравому и лупоглазому, оба — солдаты империалистической войны. Далее он один сидел, положа руки на эфес шашки, уже с теперешними усиками на пухлой еще губе, юнкер Петергофской школы прапорщиков. Потом шла Красная Армия: выпуск школы красных командиров, один ряд стоит, другой сидит, а возле ног у них двое лежат головами друг к другу, упираясь в висок ладонью, а локтем — в пол; Фотий Иванович сидит третий справа, немного отворотясь и выглядя мечтательно. Кое-какие снимки были отклеены, а на сохранившихся групповых некоторые лица то ли пальцем затерты, то ли бритвочкой выскоблены, так что вместо голов на плечах у них сидели белые шары. Множество было снимков конных — рубка лозы по верхушкам, препятствия, вольтижировка, стойка на дыбы — она же «свечка», но чем более повышался Фотий Иванович в званиях, тем его конь делался степеннее: меняя масти и стати, он полюбил сниматься в одной позе — ногу вперед выставя и к ней наклонясь изогнутой шеей. А вот и коня не стало, бывший кавалерист Кобрисов, в черном комбинезоне, приоткрывал над собой гробовидную крышку танкетки — шлем с угловатыми очками сдвинут к затылку, лицо чумазое и веселое, голова бритая «под Блюхера». И вот последние предвоенные: санаторий в Ялте, крыльцо с широкими ступенями и колоннадой, Фотий Иванович с Майей Афанасьевной, во всем белом и дочерна загорелые, стоят по разные стороны колонны и как бы друг дружку, потерявши, высматривают; потом они у фонтана встретились и вот наконец рядышком сидят в гроте, увитом стеблями хмеля или плюща…