Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У проходной отцовского завода меня встретил плакат «Урал – фронту» с каплей раскаленного докрасна металла, похожей на кровь.
Я никак не могла сообразить, куда идти, и, к стыду своему, совершенно потерялась. После болезни я сделалась тугодумкой, путала право и лево, не могла запомнить простой маршрут. Спросила дорогу у одной женщины – она приехала из другого города и ничего толком не знала. Дворник, сгребавший снег возле эвакогоспиталя, оказался немым: только мычал да размахивал руками. Его желтоватое лицо пересекал, ныряя под шапку, глубокий серповидный шрам.
Наконец я нашла улицу и дом, но вход оказался заколочен. На досках белела полустертая надпись мелом, из которой я не смогла разобрать ни слова. На мое счастье из двора вышла женщина в безразмерном поношенном пальто, замотанная платком до самых глаз. Я бросилась к ней:
– Не подскажете, как найти Чугуевых?
Женщина медленно подняла голову, заправила выбившуюся седую прядь. Ее лицо показалось мне смутно знакомым – соседка? мать кого-то из приятелей? учительница из школы?
– Лида.
Я узнала голос, а потом сквозь тусклый гипс чужого лица проступило знакомое, родное.
Мамино.
Я ошиблась: мама обрадовалась мне.
И в другом тоже: родители любили меня.
Они горевали по Зое, безумно горевали. Беда была повсюду – пушистой серой пылью оседала на полу и мебели, лепилась к воротникам и валенкам, шагала по необмятому утреннему снегу след в след, когда они плелись на смену. Мама, прежде аккуратная, «до чистоты больная», едва проходилась метлой по углам. Отец оставался ночевать на заводе, даже если это не требовалось. В цехах и переходах он думал о чем угодно, кроме Зои. Лишь раз, после бессонной ночи в жаркой литейке, он увидел в дрожащем рыжем свете лицо старшей дочери. Она улыбалась ему из огня. Вместо кос гремели металлические цепи.
Потом в лицо брызнула холодная вода – его отливали. Хлопотали над ним: «Перегрелся, перегрелся Михал Иваныч». «Переработал», – сказал кто-то. И только губы маленькой табельщицы Зоси, которую он боялся называть по имени – слишком похоже! – шевельнулись в понимании: «Разве человек может знести?»
…А потом вернулась я.
Родители не знали, куда меня посадить и чем накормить. Все, что смогли достать из еды, полагалось мне. Хлопоча, мама нарезала американскую консервированную колбасу: тоненькие лепестки для них и толстый кусок для меня. Отец, до войны бредивший закаливанием, с грохотом захлопывал форточку за моей спиной: «Надует, а ты после горячки…»
Я едва не проболталась, что болезнь моя закончилась почти год назад, но вовремя прикусила язык: не скажешь же, что я просто не хотела ехать, боялась разговоров о Зое, расспросов и косых взглядов, а их не было.
Когда мы с мамой вошли в комнату, она первым делом шагнула к комоду и спрятала что-то в верхний ящик. В суете первого дня я об этом совершенно забыла и лишь потом, когда полезла за чем-то, обнаружила Зоин портрет в черной рамке.
Мама оберегала меня.
В январе сорок пятого отец привел меня на завод. Уж не знаю, что он сказал в кадрах, но поначалу мне поручали полную чепуху, которую обычно выполняли дети: паковать, укладывать, заколачивать ящики. На третью неделю этой бестолковой, как мне казалось, работы я попросила перевести меня на что-нибудь стоящее. Так я сделалась капсюльщицей.
Потом я узнала, что Ильинична, начальница на конвейере, до последнего сопротивлялась этому назначению, словно шестым чувством улавливая мое состояние. Я случайно услышала, как она просит мастера Ахмедова убрать меня от капсюлей.
– Все в порядке с Чугуевой, – сердился мастер, – хворь у нее прошла, голова светлая, рука скорая. Две нормы легко делает. Делала бы и больше, да ей правильно сказали, чтобы не спешила, так и запалиться легко.
– Да я не про норму, Кузьмич. Соображение у нее есть – это я и без тебя вижу. Я про другое: она словно на смерть собралась. Наши девки после случая с Крохалевой стерегутся, как бы в руках не бабахнуло, чтоб без пальцев не остаться или чего похуже, а эта – нет. Сидит, чешет, как автомат.
– Быстро работает, хорошо. О-тэ-ка нахвалиться не могут. Чего тебе еще нужно-то, а?
– Не бережется она. Не аккуратничает. Словно с шашкой наголо по степи скачет. Людей, которые смерти не боятся, на любое дело брать опасно.
– Ерунды не мели. Знаешь, чья она дочь?
После этого случая я заставила себя работать осторожнее. Ильинична ошибалась: смерти я боялась, может быть, даже больше, чем до, но думала, что заслужила ее.
Я ощущала на себе ожог прошедшей в нескольких шагах смерти. Словно в подтверждение моим словам, люди расступались передо мной, образовывая заметную болезненную пустоту. Они тяготились моим обществом, и меня это вполне устраивало.
Говорила я мало, бесцветно и в основном по делу.
Растормошить меня могла только Нелька Савинова, тоже капсюльщица, эвакуированная из Ленинграда. Смешливая и острая на язык, она чем-то напоминала мне Зою. Нелька нравилась людям, но почти никогда этим не пользовалась. Она поражала меня своей свободной простотой. Когда мы переодевались вдвоем в тесной комнатенке, Нелька посетовала:
– Груди не осталось совсем, гляди, – и потянула в стороны планки кофточки. – Это все от голода. Как мальчишка, ей-богу… И женское, наше, только месяц назад началось. Такие мы, ленинградки…
И все же с ней было легко. Дома я чувствовала себя, как во время первой бомбежки, когда тетя Клава тяжелой рукой вжимала мою голову в землю: «Лежи, лежи, говорят! Господи Исусе, спаси и помилуй!» С Нелькой мне дышалось почти как прежде.
Савиновы – Нелька с мамой – жили в крошечном домике у самой реки. Удивительно, но сама по себе река, пристань, мостки, с которых мы с Зойкой прыгали в воду, не навевали на меня тоски. Я любила бывать у Савиновых, в их тесном, уютном доме, и часто заходила к ним после смены.
Однажды в мае мы засиделись допоздна, и Нелькина мама оставила меня ночевать. В комнате было душно, и мы, приставив лестницу, залезли на чердак и постелили себе на сене. В оконце тянуло прохладой с реки. Нелька уснула быстро, а я лежала, глядя на низкие стропила, и впервые за много дней думала не о Зое, а о себе. О том, как мне жить потом, когда кончится война.
Меня разбудил крик. Спросонья мне почудилась сначала бомбежка, потом пожар. Я заметалась в сене, толкнула в бок Нельку: «Вставай, случилось что-то!» Она никак не могла выпутаться из тяжкого сна.
Тут в оконце показалось заплаканное лицо Нелькиной мамы, я успела подумать: «Неужто похоронка на отца?», но она сдавленно вскрикнула «Победа!» и сморщилась в плаче.
…Я побежала к родителям: вдруг не знают?
«Победа! Победа!» – кричала я встречным. Незнакомая седая женщина сгребла меня в объятия, задев острым подбородком ключицу, и затряслась от рыданий.
Я взлетела на второй этаж, распахнула дверь… мама сидела возле репродуктора. По ее лицу катились слезы – совсем не такие, как у Нелькиной мамы.
Зоюшка, милая, я все коротенько стараюсь писать, чтоб тебе не мучиться, но не выходит никак. Жизнь была длинная, всякая была жизнь.
Летом, месяца через два после победы, Нелька вытащила меня на танцы. Я и до войны все это не жаловала, а тут совсем не хотелось идти, но Нельке, Нелли Ильиничне, – ты ее, наверное, хоть раз, но видела – не откажешь. Пошли – значит пошли.
Неожиданно быстро меня пригласил Гена – худенький круглоголовый мальчик с жарким румянцем. Танцевали мы оба неважно, и эта неловкость нас сблизила. Руки у него были большие и всегда, даже в мороз, теплые.
Любила ли я его, когда соглашалась выйти замуж? Не помню. Может быть, и нет. Но жить с родителями стало совсем невмоготу. Домой как на Голгофу: мама сделалась сущей старухой, капризной и мелочной, а от отца все чаще пахло, как мне тогда казалось, луком – я не сразу поняла, что он пьет.
Однажды мама, разозлившись на меня за какой-то пустяк, крикнула: «Зоя никогда бы так не сделала!» У меня похолодело лицо. Отец