Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошлый раз на острове я боролась с N: он делил буквы на приличные — неприличные. Спустила с лестницы. За буквы — лестница. Обжалованию не подлежит. Прошло десять лет; меня душит U интеллектуальным романом с медузой, которая с омерзительным подсмыслом улыбается прозрачными губами: встает вполоборота перед фотокамерой и давай себе умничать тонкими параллельными губами. Некоторым нельзя фотографироваться с голым лицом: зритель потом соскребает со снимка слизь и водоросли. Муж ее слаб и жесток, поэтому жаден, рачителен и запаслив. Он давно все понял, но у них ребенок.
Неинтересно описывать внешнюю действительность с целью принести человечеству сувениры словесности. Приношение писательского невиданного кончилось; а благодаря инстаграму кончилась интимность и частная жизнь. Великие географические закрытия — туризм и доступность, Интернет, ИИ, генетические надежды. Литература тайно правит миром, самонадеянно сказал Б. Нет, уже нет. Одни медузы с тонкими женственными губами — модерируют порталы, украшают ленты ногами. Все уже было. Представьте аккаунт серебряного века: ноги Ахматовой в инстаграме Ахматовой — муж пишет об изысканном жирафе, а Модильяни рисует девушку с горбинкой; один дантист сколотил состояние на рисунках Модильяни с угловатой прелестницей. Написав об Ахматовой девушка, сам удивишься, что руки не отсохли; женщина тоже не годится. Что же? В Комарове на двери домика: здесь жила великий русский поэт и пр. Я не шучу. Мне нравится мой вариант: здесь жил великая русская поэтесса и пр. Муж поэта сбежал в Африку. Жена мужа поэта предвидел инстаграм, позировал Модильяни, придумал себе великое паблисити.
В Африку я не хочу, там жарко, микробы, антропологи бегают за доказательствами человека. В Европе рынок и старая, с клюкой демократия, но главное — там протестантская этика: кто на коне — спасен. Тоже не хочу. Рыдаю с утра и не могу высказаться. Вечерами умнею неслыханно, а с утра я рыдаю, потому что измену телесного человека, живущего первой жизнью, плотной, глупой, мясной, когда он возится, пристраиваясь к Земле, — понять можно. Но когда мечется гений, художник, а род кончается, и все тела выстроены по ранжиру, а он позволяет себе коснуться подвала и сломать пирамиду, — тут я не выдерживаю, рыдаю, будто изначальный Адам, хотя что мне красная глина. Грубость измены может оторвать и мои тела, подвинуть душу, а ведь стиль — это не человек, а место прикрепления души. Рыдала-рыдала, притихла, стала плакать неслышно, как на молитве — неразвлекаемо. Храм тут рядом, пойду; распахнута белая дверь в хорошенький, в устойчивых фикусах и кустящемся базилике атриум, облачно и легкий ветерок, а я боюсь выйти: вчера заплуталась в трех улицах с упаковкой воды, шесть бутылок по полтора литра. Сегодня руки не поднять, растянула жилы. Разучилась писать для себя. Да пишет ли хоть кто сейчас от себя? И кто этот себякин, от которого можно чего-то дождаться? Потом случился второй приступ, называемый смешно топографический кретинизм, и я не знала, что можно заблудить в трех соснах, это бывает, когда нет четвертой стены, падает третья, разбирают и выносят вторую, так славно у них тут на кладбище. Тьфу, опять подбирается человеческое…
Но я-то знал, каким-то нервом знал,
Что никогда мне этого не сделать,
Что теплота чужой и гладкой кожи,
Все ощущение чужого тела
К моим ладоням будет прилипать,
И смыть его ничто потом не сможет, —
Ни позабыть, ни смыть, ни соскоблить, —
Хоть руки серной кислотой облить!
А я потом приду к тебе опять,
Тобой ладони будут обладать,
Но все равно на них застынет пленкой
Невидимою, словно жировой,
След, слепок, ощущенье тела той <…>
Поэт в тюрьме — знал. Интересно, восстанавливается ли себякин рефлекс? Экономика впечатлений будет играть иммерсивные спектакли без антракта. Были прозорливцы. Выступление Воланда в «Варьете» — иммерсивное шоу. Булгаков понимал роль театра, где зритель соучастник — и вырваться не может. И не хочет. Он бы еще разок, но чтобы не остаться с голым задом на площади, а так — давай, жги. Аполлон Григорьев, автор «Цыганской венгерки», понял бы меня. Он не писал эх, раз. Его так поняли. Спасительна утром французская музыка под греческий кофе: русские мысли разлетаются наконец испуганными воробьями, в которых бросили горсть. Азнавур допел звездное свое и взмахнул крылами «Цыганской венгерки», зал взвыл в привычном ожидании счастья: сейчас случится то самое, бесплатно, много-много, в составе чего будет крупный процент космоса. Аполлона Григорьева, напрочь забытого в этом качестве, и чудовищно, пухло, невыносимо знаменитого фразой «Пушкин-наше-все», я слышу и вдруг прислушиваюсь к перебору еще много-много раз и предполагаю, что дело в удвоение многа. Не писавший припева с эх, раз автор согласился бы со мной. Он был острослов и романтик. Эх, раз дописал народ. Он выбросил за непонятностью культурную строфу хорошего мальчика, напившегося ввечеру и страдающего похмельем, о чем и песня, и приписал припев с «эх…»
Выброшен протезный — для строфы — ре минор. Что народу ре минор? То же, что ре мажор. Правда, в лице Рахманинова, написавшего в ре мажоре цыганскую оперу «Алеко» — понятно, по Пушкину, высоко оцененному, сами понимаете, Аполлоном Григорьевым, автором «Цыганской венгерки», боже мой, — в качестве дипломной работы и получившего золотую медаль вкупе с самым почетным званием свободный художник, ре мажор открыл официальную дорогу в бессмертие. Народу ре минор не сказал очевидно ничего. Без запятых вокруг очевидно. Ах, как убедительно пел Азнавур нашу аполлоно-иванову, то бишь григорьево-васильеву цыганочку по-английски в Карнеги Холле, по-французски в Париже, но только «Эх, раз…» всегда по-русски. Ибо непереводимо на языки народов окультуренных, и нашу тоску на их языки не перетолмачат ангелы даже. Ну, artificial intelligence, поймай меня, ИИ. Давай-давай. Наконец человечество поймет, зачем ему кириллица.
Это ты, я узнаю
Ход твой в ре миноре
И мелодию твою
В частом переборе.
Народ, известно, немалый писатель, крупный: ничего не пишет, но крут. Обычно он мешает демократии. Народное творчество любую хорошенькую песню авторизует много-много раз. С творческими манерами народа сладу нет и быть не может. Отсюда бешеную славу русскоязычного выражения эх, раз надо понимать в меж- и наднациональной динамике. С похмелья хорошо проснуться только с перспективой еще раз и полнокровной надеждой на стабильность много-много раз. Словом, песенка про глобализацию, на мотив Ивана Васильева загруженную цыганами в мега- и метакомпьютер страсти, то бишь во все кабаки России в 1857 году. Хорошая моя борьба с собственной головой, вот умею. Обезболивание действует уже до пятнадцати минут. Окрест остров и роскошь.
Встаю, выбегаю в атриум. Опускаются черные тучи с высунутыми, как руки с острыми пальцами, раскаленными белыми молниями. Молнии толстые у корней, длительные — можно фотографировать. Я пою, кричу, котов пугаю, людей нет никого, можно кричать и ругаться. С этой строфой я пока не справляюсь, особенно со второй строкой:
Это ты, загул лихой, Окол пунша грелки И мелодия твоя На мотив венгерки.
Может, кто-то в народе что-то недослышал? Надо разобраться. Окол — куски камня неправильной формы. Строительный термин. Пунш — напиток. Грелка — широкое понятие от резинового медицинского до сексуального. Вместе — это что? Пойду посмотрю Даля.
Образ фатального алкоголизма, как мы видим, неотвратимо прорывается, толкуется, окрашивается, но понимается только в подсветке базового смысла: эх, раз… Еще раз — мантра. Эх, раз — раскаленный космодром обещания — конечно, любви, страсти навылет, но не на вылет из седла жизни, которая все еще дарит мукой, надеждой. Любви настоящей, горячими прикосновениями к возлюбленному телу, которое предположительно завтра не уйдет со своим табором, а задержится в моем шатре, землянке, стогу. Собственно, песня об измене, которую цыганка не считает изменой, поскольку птица вольная. А поющий «Цыганочку» похмельник — он, очевидно, христианин. Делиться женой не любит и с горя пьет. Коммуникативный