Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слава вам, трудягам грубым,
Вам, «что дольше, то и любо»,
Вы влачите ваши дни
В беспросветном отупенье,
Без крупицы вдохновенья,
Sans genie et sans esprit[66]!
229
В позднейшей эпохе, имеющей право гордиться человеколюбием, осталось столько боязни, столько суеверной боязни перед «диким жестоким зверем», победа над которым и составляет гордость этих более гуманных времён, что даже очевидные истины не высказывались в течение целых столетий, словно по уговору, потому что казалось, будто они снова призывают к жизни этого дикого, наконец умерщвлённого зверя. Я рискую, быть может, кое-чем, отпуская от себя такую истину, — пусть другие снова изловят её и напоят её таким количеством «молока благочестивого образа мыслей»{22}, пока она не успокоится и не уляжется, забытая, в своём старом углу. — Нужно усвоить себе другой взгляд на жестокость и раскрыть глаза; нужно, наконец, научиться нетерпению, чтобы такие нескромные, упитанные заблуждения, как те, например, что были вскормлены старыми и новыми философами относительно трагедии, не смели больше с дерзким и добродетельным видом расхаживать по земле. Почти всё, что мы называем «высшей культурой», покоится на одухотворении и углублении жестокости — таково моё положение; «дикий зверь», о котором шла речь, вовсе не умерщвлён, он живёт, он процветает, он только обожествился. То, что составляет мучительную сладость трагедии, есть жестокость; то, что приятно действует в так называемом трагическом сострадании, в сущности даже во всём возвышенном, до самых высших и нежнейших содроганий метафизики, получает свою сладость исключительно от примеси жестокости. Римлянин на арене, христианин в восторгах креста, испанец перед костром или зрелищем боя быков, современный японец, стремящийся к трагедии, рабочий парижских предместий, страстно тоскующий по кровавым революциям, вагнерианка, с изнеможённой волей «претерпевающая» Тристана и Изольду, — все они с таинственной алчностью наслаждаются и упиваются одним и тем же — зельями великой Цирцеи «жестокости». При этом, конечно, нужно отогнать прочь дурацкую старую психологию, которая умела твердить о жестокости только одно, что она возникает при виде чужих страданий: есть большое, слишком большое наслаждение также и в собственном страдании, в причинении страдания самому себе, — и во всех случаях, когда человек склоняется к самоотречению в религиозном смысле или к самоискалечению, как у финикиян и аскетов, или вообще к умерщвлению похоти, к умерщвлению и сокрушению плоти, к пуританским судорогам покаяния, к вивисекции совести, к sacrifizio dell’intelletto[67]Паскаля, — его тайно влечёт и толкает вперёд собственная жестокость, им движут опасные содрогания жестокости, обращённой против самой себя. В конце концов следует принять во внимание, что даже познающий действует как художник, прославляющий жестокость, когда он заставляет свой дух наперекор его стремлению и довольно часто наперекор желаниям своего сердца познавать, то есть отрицать то, что он хотел бы утверждать, любить, чему он хотел бы поклоняться; уже в каждом проникновении вглубь и к самим основаниям заключается насилие, желание причинить страдание коренной воле духа, которая неустанно стремится к кажимости и к поверхности, — уже в каждом стремлении к познаванию есть капля жестокости.
230
Быть может, сразу же покажется непонятным то, что я сказал здесь о «коренной воле духа»; да позволено же мне будет объяснить. — Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живёт, растёт и размножается. Способность духа усваивать чуждое обнаруживается в сильной склонности уподоблять новое старому, упрощать разнообразное, игнорировать или отбрасывать то, что полностью противоречиво: точно так же, как он по своему произволу сильнее подчёркивает, выделяет и подделывает под себя известные черты и линии во всём чуждом ему, в каждой части «внешнего мира». При этом его целью является усвоение новых «опытов», встраивание новых вещей в старые ряды, — стало быть, увеличение роста, говоря ещё точнее, чувство роста, чувство увеличенной силы. Той же самой воле служит кажущееся противоположным стремление духа, внезапно возгорающаяся решимость оставаться в неведении, замкнуться по своему произволу, запереть свои окна, внутренний отказ от той или иной вещи, недопускание до себя, нечто вроде оборонительной стойки против многого, что доступно знанию, удовлетворённость темнотою, замыкающим горизонтом, когда незнанию говорят «да» и когда его называют одобрительными именами: как же всё это бывает нужно в зависимости от степени усваивающей силы духа, или, говоря образно, его «переваривающей силы», — «дух» и в самом деле во многом подобен желудку. Равным образом сюда относится проявляющаяся порой воля духа поддаваться обману, быть может, в озорном предчувствии того, что это на самом деле не так, а только так считается; наслаждение всем непрочным и многозначащим, ликующее самоуслаждение произвольно выбранной теснотой уютного угла, слишком близким, передним планом, увеличенным, уменьшенным, смещённым, приукрашенным, — самоуслаждение произвольностью всех этих проявлений мощи. Наконец, сюда же относится эта довольно подозрительная готовность духа обманывать другие умы и притворяться перед ними, этот постоянный гнёт и давление творящей, формирующей силы, способной производить изменения: причём дух наслаждается разнообразием своих масок и своим лукавством, а также чувством собственной безопасности, — ведь именно благодаря своему искусству Протея он лучше всего защищён и скрыт! — Этой воле к кажимости, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности — ибо всякая поверхность есть плащ — противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает и хочет рассматривать вещи глубоко, многосторонне, основательно: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признаёт в себе, при условии, что он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял своё зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам. Он скажет: «есть что-то жестокое в склонности моего духа» — пусть попробуют разубедить его в этом добродетельные и любезные люди! В самом деле, это звучало бы учтивее, если бы, говоря о нас, нам вместо жестокости приписывали бы потом, скажем, «чрезмерную честность» и тихонько прославляли бы за неё нас, свободных, слишком свободных умов, — что ж, не такою ли и в самом деле некогда будет наша посмертная слава? А пока — ибо до тех пор ещё довольно времени — мы меньше всего склонны рядиться в подобную мишуру и бахрому моральных слов: вся наша прежняя работа отбивает у нас охоту именно к этому вкусу с его резвящейся роскошью. Это прекрасные, блестящие, трескучие, праздничные слова: «честность», «любовь к истине», «любовь к мудрости», «жертва ради познания», «героизм человека правдивого», — в них есть нечто раздувающее человеческую гордость. Но мы, отшельники и сурки, мы уже давно убедили себя в тайниках нашей отшельнической совести, что и эта достойная словесная роскошь принадлежит к старому лживонарядному тряпью и блёсткам бессознательного человеческого тщеславия и что под такой льстивой окраской и размалёвкой должен быть снова распознан страшный подлинник homo natura. Перевести человека обратно на язык природы; овладеть многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла, которые были до сих пор нацарапаны и намалёваны на этом вечном подлиннике homo natura; сделать так, чтобы и впредь человек стоял перед человеком, как нынче, закалённый дисциплиной науки, он стоит перед прочей природой с неустрашимым взором Эдипа и залепленными ушами Одиссея{23}, глухой ко всем приманкам старых метафизиков-птицеловов, которые слишком долго напевали ему: «ты больше! ты выше! ты иного происхождения!» — это была бы редкостная и безумная задача, но именно задача — кто стал бы это отрицать! Зачем выбрали мы её, эту безумную задачу? Или, спрашивая иначе: «зачем вообще познание?» — Всякий спросит нас об этом. И мы, припёртые таким образом к стене, мы, задававшие сами себе сотни раз этот вопрос, мы не находили и не находим лучшего ответа...