Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие подробности, касающиеся этих событий, Константин мог знать и раньше. Но мог их услышать и теперь, в Никее. Даже самого краткого пребывания в маленьком уютно дремлющем городке было достаточно, чтобы осмотреть два здания, в которых происходили две великие встречи: императорский дворец на берегу озера и скромный по размерам собор Святой Софии на главной улице. Лежащая в котловине между пологими вифинскими холмами Никея и встречает и провожает путника чешуйчатым блеском озёрной равнины. Мягкий воздушный ток расшевеливает бесконечные заросли камыша, открывая выцветшие под солнцем белёсые, исхоженные чайками плёсы. Будто в мерном шелесте пролистывается здесь книга, написанная ещё при событиях сотворения света.
Школа
В житиях младшего и старшего братьев не упомянуты ни имя, ни местоположение монастыря, в котором на ту пору подвизался Мефодий. А как бы хотелось знать и само название, и подлинное местоположение обители. Дело в том, что к середине IX века по Рождеству Христову число иноческих сообществ на Малом Олимпе приближалось ни много ни мало к… целой сотне. Хотя такого рода округления теперь ни у кого не вызывают доверия, тщательные пересчёты и перепроверки, произведённые уже в недавнее время, всё равно дают цифры внушительные: от семидесяти до восьмидесяти монастырей[3].
Возникновение первых монашеских общин у подножий и на склонах Вифинского горного кряжа обычно относят к VI веку. Но тогда это были только единичные очаги иноческой жизни. Небывалый прирост обителей пришёлся на конец VIII века; он продолжался и дальше — в первой половине следующего столетия. Монахи Палестины, Сирии, даже Египта, страдая от натиска арабов, бежали на север и находили приют в буковых и еловых лесах, у можжевеловых полян вифинской Горы. Сюда же, прячась от преследований императоров-иконоборцев, устремлялись во множестве иноки из опорных областей империи, из того же Константинополя и его окрестностей.
Хотя на Горе монахов (Кешиш-даг — по-турецки) никогда не учреждали общего управления, Малый Олимп не случайно, как и позднее Афон, приобрёл облик целого содружества монастырей. Тут уже была своя местная история, свои особо почитаемые старцы, подвижники, даже свои мученики за веру. Первым среди других называли отшельника Неофита, пострадавшего ещё при императоре Диоклетиане. Олимпийцы вписывали в поминальные книги, с благоговением произносили в келейных беседах имена скитника Платона Исповедника, Иоанникия Великого, игумена Никиты Исповедника. Из недавно прославленных отцов называли Феодора Студита, который несколько десятилетий назад тоже игуменствовал на Горе. А из ныне доживающих здесь свой отменно долгий век — игумена Евстратия. Он на одном только Олимпе подвизается уже 75 лет, а сколько всего старцу от роду, одному лишь Господу ведомо.
Константину на первых порах удивительно было слышать здесь, как часто его старший брат в свободное от храмовых служб время то с одним, то с другим трудником или послушником вдруг заговаривает по-славянски. Объяснилось всё просто: сюда, на Гору, по своей воле и немалым числом стекались для разных работ по хозяйству потомки славян-переселенцев, тех самых, что, по договорённости с византийским правительством, из поколения в поколение справляли в малоазийских фемах пограничную службу. Трудников принимали на заготовку дров для трапезных и келий, на разбивку огородов и гряд, на кладку новых храмовых и жилых помещений, каменных оградок.
Этих-то людей из воинского сословия Мефодий быстро располагал к себе. Не только свободной и невысокомерной речью на их языке. Не только тем, что превосходно разбирался в обязанностях воина-граничара, а также в прошлом их семей и родов, знал, при каком из василевсов какой род попал сюда, перевезясь из Фракии или Македонии.
Главное же, он притягивал к себе для разговора по душам. И не один из них, понизив голос от волнения, уже просил у него креститься. Чтобы, крестившись, навсегда остаться в монастыре, потому что где же ещё на свете может быть человеку лучше. И бывал крещён, после того как испытывался в разумении смысла Символа веры и самых важных, самых каждодневно необходимых христианину молитв. Поскольку же молитвы нужно было разуметь по-гречески, то Мефодий слово за словом объяснял их суть по-славянски, и эти объяснения сами непреложно и счастливо оказывались… молитвами. И кто бы его переубедил в том, что такие превращения, вызывающие тихий восторг его слушателей, в меньшей мере достойны быть молитвами, чем греческие! Нет же, по его раз от разу крепнущему убеждению, они становились молитвами, ничуть не менее угодными для всеслышащего и всеразумеющего Господа.
А разве не так? Ведь если произнёс ты про себя или вслух: Δόξα Σοι, Κύριε, δόξα Σοι! и тут же произносишь: Слава Ти, Господи, слава Ти! — то это уже две славы из единых уст, и вторая ничем не уступает в силе первой.
Вроде бы простенькое на вид открытие Мефодия, состоящее в том, что крестникам его равно пригодится знание молитв не только греческих, но и славянских, побуждало его духовных чад к новым и новым приобретениям. Они в своём постижении монастырской храмовой службы и келейного правила продвигались с завидной скоростью. То и дело досаждали наставнику, прося растолковать трудное место ещё одной молитвы, тропаря, псалма, чтобы и этой драгоценностью пополнить, с благословения аввы, свой пока маленький изустный славянский молитвослов.
В таком сладостном для них труде, похожем на благодатную игру, была особого свойства радость, та, что не убывает, а лишь прирастает и полнится. Не так ли и ангелы играючи исполняют принятые свыше поручения и находят чудесную награду в созерцании прибывающего множества усвоенных заданий?
А в том, что его крестники то и дело досаждали Мефодию, обременяя своими просьбами, сам он, как они убеждались, не усматривал никакого для себя ущерба. Напротив, только возрастала в нём ответная радость при виде пчелиной стремительности, с которой они порывались к нему за нужными смыслами. «Толцыте, и отверзется вам, ищите, и обрящете», — мог он теперь говорить им по-славянски словами Христа.
Вот с такими богатствами и застал Константин старшего брата по прибытии на Гору. И можно ли было Мефодию сомневаться в том, что младший сразу и безоговорочно примет его радость как собственную, а его новых друзей как своих?
Первые христиане, первые монахи из славян… О таком им и прежде приходилось изредка слышать. Но эти, с которыми теперь Философу тоже предстояло жить бок о бок? В том, как они намеревались ступить на иноческий путь, ему различалось что-то совсем неожиданное, дерзновенное. Им мало уразуметь и усвоить греческую церковную службу. Им одновременно хочется присвоить её и своему языку. Они порываются молиться ещё и родными для них словами.
Но в таком их рвении, вполне естественном, потому что воистину «всякое дыхание да хвалит Господа», — нет ли, однако, и ребяческой самонадеянности? Да, не так уж трудно запомнить наизусть несколько греческих молитв и затем, по подсказкам брата Мефодия, вслед за «Κύριε ελεισον!» произносить «Господи, помилуй!». Или даже «Отче наш» кое-как выговаривать, равняясь на «Πάτερ ίμων». Но память не беспредельна, и удастся ли подлинное научение, если эти новички, лепечущие свои первые молитвы, не знают даже греческих букв? А ведь за алфавитом простирается превысокая гора боговедения, и как на неё карабкаться, почти не зная греческого языка, не догадываясь о его внутреннем грамматическом строе?