Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Образ Симоны вновь встает перед ним, но теперь его любовь к ней приобретает новое качество, которое он в состоянии проанализировать, ибо был готов к этому: подобное состояние всегда возникает из противоречий, а сейчас он переживает один из самых противоречивых моментов в своей жизни, и он только что открыл для себя ключ к своей собственной безопасности, к собственному выживанию: он должен карать любовь между людьми, открывать их грех пребывающим в неведении, связывать их чувством вины для того, чтобы затем, быть может, освободить их благодаря книгам. О, что за горестная страна, навеки приговоренная лишаться свободы, чтобы вновь приходить к ней через страдание! Горестная страна, вновь и вновь выбирающаяся из одних дебрей, чтобы попасть в другие! Из этого напряжения его души возникает в нем любовь к Симоне и дружба к Лоуренсо, и они столь сильны, что его охватывает страх перед обетом этих чувств, ибо предаться им означает попасть в зависимость, которая ограничит его и не даст ему летать так свободно, как до сих пор. Сознание того, что он может попасть в зависимость, злит Посланца, приводит его в ярость и заставляет терзаться сомнениями. Его тяготит мысль о том, что он может заблудиться на путях любви. Любовь должна покоиться на отвлеченных понятиях, ибо только они не таят в себе опасности; большая любовь — это всегда любовь освободительная, она зиждется не на том, что смертно, а на том, что умереть не может, что переживет и нас самих, и даже историю, которую мы помогаем ковать; такова любовь к Родине, высокие идеалы. Но любовь к людям если и не умирает вместе с ними, то умирает вместе с нами, она не переживет нас, не имеет продолжения. Любовь детей — это иное, а по отношению к другим людям любовь не может пережить нас самих. Но зато в ней есть зависимость, есть нежность, есть услада, есть чувства благородные или низменные, гнев и ревность, отвращение и пресыщенность, и любое из этих чувств может выдать нас в самый неожиданный момент, может сделать нас ничтожными или благородными, поднять к высотам непорочности или ввергнуть в пучину подлости, в самое неподходящее время вселяя в нас человечность и обнажая наши слабые места, нашу полную беззащитность. Если бы сейчас Посланец пошел путем захватившей его любви, он бы освободил приходского священника и отпустил на свободу юношу с испуганными глазами, который ждет его там, внизу; и тогда восторжествовал бы образ Симоны; но он знает, обязан знать: он должен заставить страдать нескольких, немногих, чтобы этой ценой избавить от страданий многих других. Это все тот же вечный спор о цели и средствах. Вчера, во время долгой прогулки в Ойру по берегу Миньо, Лоуренсо Педрейра уверял его, что средства сами по себе уже являются целью и что нет ни одной цели в мире, которая могла бы их оправдать. Посланец вспоминает об этом сейчас, зная, что будет вынужден применить средства, в которые он не слишком верит, чтобы достичь целей, являющихся, по его мнению, благими и возвышенными. Он вспоминает рассуждения Лоуренсо и интуитивно чувствует, что тот прав; более того, он понимает, что общая цель, цель всеобщего освобождения — это не что иное, как скрытое стремление к собственной безопасности; он готов осудить ради собственной безопасности, чтобы самому быть свободнее.
Определенно любовь делает человека добрее, а высокие цели — не более чем слова. Возможно, концепция, предложенная Лоуренсо Педрейрой, наименее неверна, а философия, из нее проистекающая, если не самая справедливая, то по крайней мере наименее оскорбительная, наименее вредоносная. А если нет обиды, то нет и греха, потому что нет зла. Выходит, старый приходский священник из Пиньор-де-Сеа, старый необразованный священнослужитель, которого в Мадриде сочли бы суеверным язычником, прав. Где нет вреда — нет зла, где нет зла — нет вины. Но ведь нас преследуют, говорит себе Посланец, а богам приходится приносить жертвы, даже если это чужие боги, ибо наши не столь жестоки и кровожадны; итак, нужно принести им в жертву, забить на жертвеннике барашка, на которого они укажут, чтобы спасти остальное стадо, мысленно повторяет Посланец; и он встает и велит задержать господина приходского священника из Пиньор-де-Сеа. Потом он спускается в камеру, чтобы допросить юношу с испуганным взглядом.
* * *
Парню с испуганным взглядом двадцать четыре года, позавчера ночью он стерег хлеб на гумне своего хозяина.
— Я всю ночь глаз не сомкнул, и, когда пришел хозяин, он честно меня поблагодарил.
Посланец улыбается. «Ну, я думаю, ты здесь не поэтому». — «Нет, господин, нет. Я здесь потому, что хозяин велел, чтобы я хлеб стерег, как положено, а с девками чтобы не тешился, не умножал бы в здешних местах смертный грех. А я и сказал ему, что одно дело за хлебом приглядывать, мне это делать положено, я на совесть и делаю, коль хозяин меня послал, а девицы — совсем другое, и чтоб с ними тешиться — так ничего дурного тут нет». Посланец начинает разбираться в том, что произошло. Парень наверняка заявил, что «коль неженатый мужчина спит с незамужней женщиной, то греха в том нет», а в душе хозяина зашевелился страх, который вселило в него слушание Эдикта о Вере: ведь на гумне собираются соседи и затевают спор, такие уж нынче времена, и болтают они кто во что горазд; есть среди них и те, кто трепещет перед угрозой отлучения от Церкви, которое будет провозглашено в ближайшее воскресенье, когда священник волей-неволей вынужден будет громким голосом прочитать Эдикт об Анафеме.
Итак, жители Пиньор-де-Сеа вступают в спор. На острове Онс, когда людям приходилось разрешать споры, они спускались в тростниковые заросли, вооружались тростинами и принимались бить ими друг друга по спине, пока не обессилевали от усталости, но тело-то у них оставалось целым и невредимым, и не было ран, которые могли бы привести к сколь-нибудь серьезным потерям в этой отрезанной от мира провинции у самого выхода в океан. Таков был способ их выживания. В других местах Галисии спор требует большего умственного напряжения, но, пока в нем преобладает разум, можно не опасаться, что произойдет что-нибудь страшное; опасность таится лишь в противоречии здравому смыслу, которое возникает, когда спор вступает на путь «или да, или нет»; тогда уже не требуется никакого усилия, чтобы оправдать упорство спорящих. Если вы уж вступили на абсурдный путь, пролегающий между «да» и «нет», то в ход могут пойти серпы, и, возможно, какая-нибудь мотыга проломит голову, ранее вполне разумную. Сейчас спор течет еще по привычному руслу, но страх уже появился. Это — ощущение некой высшей силы, пришедшей издалека, над которой никто не властен; ужас перед чем-то чужим, никому не ведомым, против чего сам приходский священник предостерегает своих прихожан, — именно это вселяет страх в спорящих, всех, кроме парня, который сейчас глядит испуганно, но тогда его взгляд был тверд и ясен. Вот что он говорил тогда:
— Хватит врать, то, что прочел священник, — вовсе не отлучение от Церкви, а всего-навсего предписание, установленное тамошним правосудием, и нечего бояться попусту. Господь не допустит, чтобы нас отлучили от Церкви, коли мы не подчинимся этому правосудию, как оградил Он от такой напасти наших отцов и дедов.
Парень помнит, что он говорил это, подкрепляя свою речь уверенными жестами, чувствуя за собой тень господина священника, зная мысли односельчан и надеясь на их поддержку, но не ведая о страхе, уже таившемся в умах некоторых земляков, о тревоге, которую вселили его слова в душу хозяина.