Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А может, на деток погадаем? На успех дела?
– Когда я умру, Анна Павловна?
– Отвечай, Аннушка, не тяни...
Карты веером лежали на столе, но Анна Ивановна не смотрела на них. Одну из карт девушка смахнула на пол, но даже не потрудилась поднять. Упавшая карта идеально вписывалась в сложившееся положение вещей – так вазочка с единственной конфетой или звякнувший колокольчик превращают комедию в трагедию. Взгляд младшей приживалки перебегал с торшера на слоников, со слоников на шаль; скользнул по Алексееву, как по элементу декораций, бессловесному, но крайне важному для мизансцены. Лицо девушки сморщилось, будто от жалости или болезненного спазма:
– Двадцатый.
– Что, простите?
– Бог вас приберёт в двадцатом году.
– Надеюсь, в одна тысяча девятьсот? Мне трудно представить себя Мафусаилом.
– Да.
Пятьдесят один, быстро подсчитал Алексеев возраст брата на момент предсказанной смерти. Не сорок семь, но тоже радость из сомнительных. Не верю, хотел воскликнуть он, разрушив иллюзию пророчества, но язык заледенел. К глубочайшему его сожалению, он верил гадалке, верил всей душой, как зритель верит бесприданнице, умирающей на палубе парохода от меткой пули ревнивца-жениха, верит, несмотря на картон, мешковину и подсказки суфлера, плачет горькими слезами, хотя и знает, что после занавеса актриса встанет и выйдет на поклон. «Верую, ибо нелепо![1]» Такая же великая вера снизошла на Алексеева, окутала косматым облаком, и он не знал, что тому причиной: шаль, слоники, торшер – или квартира, где незримо царил дух покойницы Заикиной.
– Что же сведёт меня в могилу? Сердце?
– Пуля.
– Вы пугаете меня, Анна Ивановна. Я застрелюсь?
– Вас расстреляют.
Юрий нервно рассмеялся:
– Расстрел? Вам не кажется, что это слишком?
– Кажется, – прошептала Аннушка. – Это ужасно...
Она наклонила голову, пытаясь скрыть слёзы.
– Кто же меня расстреляет?
– Я не вижу. Наверное, солдаты.
– Значит, расстрел, – к Юрию вернулось самообладание, а с ним и весёлое расположение духа. – Расстреливают у нас военных, гражданских вешают. А, нет, вспомнил: расстреливают и гражданских, если они бомбисты. Полагаю, к двадцатому году я всей душой обращусь к идее террора. Меня выведут перед строем солдат, поручик скомандует «пли»... Я буду один или в хорошей компании?
– В компании.
– Имена? Фамилии? Род занятий?
– Я слышу только имена. Слышу плохо, неразборчиво. Лиц не вижу.
– Ну, хоть что-то! Как же зовут моих соратников по террору?
Анна Ивановна резко встала из-за стола, задёрнула шторы. В кабинете сделалось темно, несмотря на день снаружи, но девушка сразу же зажгла торшер. Тусклый электрический свет превратил кабинет в музей восковых фигур, где каждая тень обращает мертвое в мертвое, но подобное живому.
– Павел, – произнесла молодая гадалка, не глядя на карты. – Олег. Ростислав.
– Вы уверены?
– Теперь да.
Алексеев содрогнулся. При всей бредовости пророчества Анна Ивановна назвала по имени трех сыновей Юрия. Предположить, что Алексеев-младший в грядущем веке сколотит из себя и сыновей террористическую ячейку, чтобы заслужить преступлениями смертный приговор – нет, это было выше всякой фантазии. Но имена... Юрий продолжал шутить, совпадение имён не испугало его, напротив, успокоило, превратив ситуацию в откровенный балаган, и Алексеев уже не слушал брата. Чувствуя острую потребность встать, изменить сложившуюся мизансцену, он поднялся с кушетки – и шагнул к стене, на которой висел живописный портрет в золоченой раме. Ночью, да и утром тоже портрет прошел мимо внимания Алексеева, словно картины и не существовало, а сейчас, днём, в зашторенном кабинете при свете торшера, портрет, считай, прыгнул ему навстречу.
Женщина лет семидесяти пяти. Рослая, статная, с властным, отменно выразительным лицом. Морщины, складки, общая подвижность черт – всё выдавало артистическое прошлое. Одежды, какие носили четверть века тому. Алексеев мысленно переодел женщину в бордовый салоп, нацепил на голову капор. Если и были сомнения, сейчас они исчезли. На портрете изображалась старуха, которую Алексеев видел у аптеки.
«Вы её знаете? – спросил агент. – Старуху в красном?» И Алексеев ответил: «Не имею чести. Но знаете, где-то я её видел. Вот только не припомню, где...»
Здесь, сказал себе Алексеев. Я видел её на холсте, просто не зафиксировал. Отложилось в памяти, всплыло при нужде. Там, у аптеки, гуляла похожая старуха, вот и сошлось, сплелось так, что не распутать.
– Заикина? – спросил он у портрета.
– Она, матушка, – зашелестело позади, слилось в подобострастный дуэт. – Она, благодетельница!
Портрет был подписан. «И» с резким наклоном вправо. Флажок над первой чертой струился назад, усиливая динамичность почерка. Точка. «Р» с круглой шапкой, похожая на старомодный «ферт[2]». Каракули, в которых с трудом угадывались «ѣ» и «п». Репин? Илья Ефимович? Стоял и год: 1877.
– Когда я умру? – спросил Алексеев у портрета.
За спиной металась Неонила Прокофьевна: двигала, переставляла, меняла местами. В кабинет хлынул свет: Анна Ивановна отдёрнула шторы. Мизансцена менялась, наполнялась новыми смыслами, и Алексеев боялся отвернуться от портрета, нарушить сцепку предлагаемых обстоятельств, сломать великую гармонию мелочей.
«Мебель мы... – вспомнил он слова младшей приживалки, когда Юра спросил её об ученичестве у Заикиной. – Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку...» Мебель, мысленно повторил он, стараясь сохранить манеру речи Анны Ивановны. Мы были мебель. Я что, тоже мебель? Я сейчас мебель?!
– Когда же я умру? Раньше брата? Позже?
– Позже.
– Если меня расстреляют, Кокося, то тебя повесят, – хохотнул Юрий. – Сам знаешь: кому суждено быть повешенным...
Шутка, в целом натужная, несмешная, странным образом вписалась в происходящее, сделалась естественной частью единого целого.
– Насколько позже?
– На восемь лет.
Двадцать восьмой, прикинул Алексеев год вероятной смерти. В возрасте шестидесяти пяти лет. Переживу отца на восьмерѝк, уже неплохо. До деда, впрочем, не дотяну. Что можно сказать про нас с братом? Вот и прожили мы больше половины...
– Повешение? Чума? Холера?
– Сердце.
– Приступ?
– Да. Вы предложите почтить память Саввы Морозова. Вы станете благодарить его за вклад в театральное искусство. Я вижу, как встают люди в правительственной ложе. Вижу, как белеют их лица. Вижу, как они переглядываются. Кажется, они встали раньше, чем вы помянули Морозова, и ждали чего-то другого. Их вы тоже благодарите...