Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Музыки? – переспросил племянник.
– Музыки, – повторил старик. – Самой что ни на есть обыкновенной музыки. У старух был патефон и куча заезженных пластинок. Разные там «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского», довоенный бонтон. Раз в месяц они ездили в церковь – за сто верст, в Литву, возвращались поздно, обе слегка навеселе, пили вино и слушали патефон. Компанию им составлял часовой мастер по прозвищу Ахтунг – державшийся всегда очень так прямо, с высоченным чистым лбом над сильно выдающимися надбровными дугами, под которыми в темной глубине прятались черные глаза. Может, и не черные – разглядеть было нельзя. Губы у него всегда блестели, словно смазанные жиром. Красивые губы. Высокий, сухопарый мужчина, сопровождавший баб в церковь, но сам в нее никогда не заглядывавший. Пока они там обрядовали, он бродил по кибартайским магазинам или посиживал на лавочке. Высокий, сухопарый мужик в черном костюме, с газеткой, с папироской, с чуть искривленными в вечной усмешке губами, подчеркнуто аккуратный, следивший за собой холостяк, мужчина что надо. Немногословный, вежливый. Работал он часовым мастером, целыми днями горбился за стеклянной перегородкой в закутке возле обувного магазина, с лупой, которую он изредка сдвигал на лоб. Не знаю почему, хотя догадаться можно, в детстве я боялся слова «ахтунг». Часовщика это забавляло. Ни с того ни с сего он кричал: «Ахтунг!» – и хохотал, наблюдая за мечущимся еврейчиком, норовящим забиться в уголок потемнее. Марфа и Мария мягко укоряли его. Часовщик приносил с собой пластинки. Однажды поставили Моцарта. Да, Моцарта. Не помню, что именно, помню только буквы на бумажке: Моцарт. Бабы захмыкали: «Симфонию пилят». Маленькая Рита слушала с расширенными от недоумения, а потом и от ужаса глазами – и вдруг поползла с табуретки, медленно поползла, хватаясь руками за Марию, ткнулась лицом в ее колено и отвалилась набок на полу. Это вызвало переполох. Девочку привели в чувство. Винегрет, может, дурной? Да нет, обижаешь. И только потом поняли: музыка. Ахтунг завел патефон, все повторилось. Моцарта больше не ставили. Ахтунг с усмешечкой грозил Рите пальцем: «Баловаться будешь – музыку заведу!» Музыку. Все остальное не музыка. И даже когда она повзрослела, при звуках скрипок ее бросало в жар, в дрожь – во что там еще бросает? – хотя в обморок больше и не падала. Уходила в огород, в хлев, подальше куда-нибудь. Странно.
– Странно, – согласился племянник. – Вот и солнце… – Он запнулся: «Господи, что я несу!» – Странно.
– Странно, да. – Старик кивнул. – Этот-то часовщик… – Он снова плеснул водки в свою чашку – на донышко. – Рита хороша стала, как подросла. Очень похорошела. Я каждый день встречал ее из школы, провожал до моста – дальше было нельзя, мамки увидят. Это она их так называла: мамки. Ну а как еще? Мамки и мамки. Шли себе, разговаривали или молчали. Бедно одетая девочка и бедно одетый хромой и тощий парикмахер. Давай портфель поднесу. Не надо, увидят. Ну не надо – так не надо. И чего ты их так боишься? Сволочи. Не надо, Яша. Они же бьют тебя. Больше не бьют. Больше! А меньше бьют? Яша, я же ихняя. Это как? У меня нет матери, они мне заместо матери, как же ты не понимаешь? Я – ихняя. Они – мои. (Я знал, что эта кроткая девочка вступала в драку, если при ней оскорбляли Марфу или Марию, – и не мог этого понять.) Что ж, мне они тоже вроде мамок были: они спасли меня, еврейского малыша, бежавшего куда глаза глядят от карателей. Ну вот, ты понимаешь. И у них нет никого, кроме нас. Только сказать это они не могут. Мы