Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Точно!
— Нам очень приятно, правда, очень приятно.
— Не знаю, чего тебе там приятно, но поездки — это такие хлопоты, и если я приезжаю, и если ты приезжаешь, все равно хлопоты. А я ведь триста шестьдесят пять дней в году в шесть утра уже умыта, одета и завтракаю на кухне.
Тут Фернандито, обращаясь не к тете Тересе и не к кому-то из нас, а словно к каким-то невидимым зрителям, заявил:
— Но ведь полгода в шесть утра еще совсем темно. В такое время ничего нельзя делать, даже если хочется, потому что ничего не видно!
Я не могла не встрять:
— Дурачок, если тебе нужно в шесть утра делать всякие дела, ты зажигаешь свет, для этого он и существует.
— Не думаю, что в ее возрасте у нее так уж много дел, — заявил Фернандито.
Поскольку я совсем не знала тетю Тересу, то решила, что сейчас она начнет перечислять все дела, которыми занимается в Педрахе с шести утра, но оказалось, левым ухом она ничего не слышит, а даже если бы слышала, не обратила бы на наши слова никакого внимания — все ее внимание было сосредоточено на себе самой, она являлась его объектом и субъектом одновременно. Позже я научилась определять момент, предшествующий какому-нибудь ее заявлению, — она словно врастала в землю перед решающим прыжком.
— А годы идут и идут, и когда вспоминаешь, Патета, сколько их прошло, тебе остается только молиться, но если не стараешься с кем-то увидеться, то и не видишься. С молочником, булочником, продавцом яиц — вот с кем я вижусь, да, с ними, а к вечеру уже с ног валюсь. Вот так для двух наших семей и прошло шестнадцать лет. Бывает, кажется, только что был день, а глядишь, уже ночь на дворе.
— Двадцать лет — это ничто, Тересита, как поется в одном танго, — сказала тетя Лусия.
Однако тема танго не интересовала тетю Тересу. Она хотела дать понять, что отныне, хотя ее поездки к нам или наши к ней — дело хлопотное и неудобное, еще одна докучная обязанность, она намерена с нами видеться, пусть даже для того, чтобы стронуться с места, сменить обстановку и не проводить весь день в свинарнике, в заботах о том, будет или не будет свинья есть новый корм, который им теперь дают, «во всяком случае, я», чтобы они лучше набирали вес. Тетя Лусия с мамой смеялись, а мы трое нет, потому что переварить эту мешанину из свиней и людей вкупе с какой-то неизвестной Патетой было выше наших сил. Даже Виолета, которая лучше знала тетю Тересу благодаря поездке в «ситроене», не смогла объяснить нам, о чем та говорила и над чем смеялись мама и тетя Лусия. Перед отъездом она сказала маме, вокруг которой мы все столпились:
— Нельзя делать то, что до сих пор делали вы и мы. Это все потому, что ты и Фернандо не могли ужиться.
И к чему это привело? Ни к чему. Теперь мы все должны ладить, потому что я так считаю и потому что так надо.
После этих слов «ситроен» сорвался с места и, судя по всему, благополучно спустился к мосту — во всяком случае, оттуда, где мы стояли, ничего необычного заметно не было.
Вскоре этот визит остался в прошлом, как осталась в прошлом и поездка Виолеты с отцом — без подробных рассказов, видимых последствий и обсуждений. С тех пор в определенных вопросах, касавшихся Виолеты или нас обеих, такое отношение вообще стало нормой. Уже позже я сообразила, что в то время ни она, ни я не говорили: это хорошо, а это плохо, и не потому, что мы помнили: не судите, да не судимы будете. У каждой из нас, конечно, было свое мнение, просто теперь мы его не высказывали, как раньше.
Мама, наоборот, запросто и по любому поводу заводила за столом разговор об отце и его летнем посещении. Я спросила, почему они с тетей Тересой перестали видеться.
— Когда твой отец ушел, связь прервалась, и все стало по-другому, совсем по-другому. Это не значит, что мы не хотели видеться, речь шла не о любви или неприязни, мы просто перестали навещать друг друга. То же самое было и с твоим отцом. Мы оба позволили друг другу уйти — без всяких последствий, без всякой корысти, как порядочные люди — и остались друзьями…
— Наверное, так и было, — сказала я, — раз ты так говоришь. Возможно, когда я была маленькая, он тоже — так думал, но теперь все совсем иначе, теперь он против нас, является с какими-то требованиями, предъявляет претензии…
Мама нахмурилась и не смотрела на меня. Я замолчала, боясь обнаружить, что за видимой легкостью их расставания для нее прежде всего кроется не вина, а тоска. Мне было горько, что мы с Виолетой уже не дети и не любим друг друга, как дети. Любовь отодвинулась куда-то очень далеко, в будущее, возможно, к концу нашей жизни, и нужно было понять, готовы ли мы с Виолетой преобразовать стихийную детскую нежность в прочное чувство.
~~~
Теперь мама играла ту эксцентричную, нередко непредсказуемую роль, которую столько лет исполняла тетя Лусия, оставляя маму в тени. В свои пятьдесят восемь тетя Лусия оставалась необычайно привлекательной и изысканной, хотя лицо ее, пожалуй, было чересчур бледным и худым, чтобы считаться красивым. Мама, которая в пятьдесят два почти не изменила свои привычки, за исключением дневных прогулок, наоборот, расцвела какой-то новой красотой, напоминая собственные фотографии в молодости. Благодаря фрейлейн Ханне она была освобождена от груза домашних забот и словно сияла отраженным светом своих рисунков и полотен. Мы много говорили о Габриэле и проведенных ими вместе годах так, как говорят о знакомом, который в любой момент может снова появиться. А еще мама могла, например, внезапно остановиться и заявить, что ви́дение, то есть способность видеть окружающее, — одно из самых быстрых действий. Она сказала: «Давай поставим такой опыт: ты закроешь глаза, а когда я скажу: „Пора“, ты их откроешь». Я так и сделала, и мама, спустя несколько секунд, сказала: «Пора», хлопнула в ладоши и спросила: «Что ты видела, когда открыла глаза?». «Всё, мама, я видела сразу всё», — ответила я, поскольку знала, что такой ответ давал Леонардо, которого Габриэль, очевидно, часто цитировал по памяти. И мама сказала: «Ты уверена? А всё — это не слишком много? Сколько предметов содержится в этом всём? Можешь ли ты их сосчитать? Всё, в котором нет частей, — это не всё, это просто шар, клубок, единица, или я не права?»
«Когда я открываю глаза и говорю, что вижу всё, — послушно ответила я, — это значит, что в данное мгновение я вижу бесконечное множество форм, но уловить так, чтобы описать детали, в каждое мгновение можно только одну из них, поскольку формы бесконечно сменяют друг друга, и главное тут — понять, какую именно ты уловил». «Неужели? — весело спросила мама. — Ты, как и Габриэль, слишком много на себя берешь. А вообще из вас троих ты больше всех мне его напоминаешь, будто во время беременности мои мысли о нем передались тебе через пуповину. Ты похожа на него своей страстью к деталям и тем, как быстро и четко ты их обрисовываешь». «Но, мама, я ведь не умею рисовать!» «Это плохо, что ты не умеешь рисовать, но прекрасно умеешь говорить. Говорение — это самый верный способ исказить любую вещь». «Ты преувеличиваешь. Лучше расскажи мне о Габриэле, какой он был, как выглядел?» «Это невозможно рассказать. Не думай, что он был симпатичный, скорее наоборот. Я ему говорила: „Мне хотелось бы все время сидеть рядом и смотреть, как ты рисуешь“, а он отвечал: „Это уж чересчур, я поглупею, если на меня будут столько смотреть. Мы принадлежим к тем, кто смотрит, а не к тем, на кого смотрят“». Подзуживая ее, я сказала: «Он ведь был необычный, Габриэль, правда?» «Еще бы! Он, например, говорил: „Пока ты один, что-нибудь рисуешь или пишешь, ты такой, какой есть, без всякого притворства, но если рядом с тобой человек, который не рисует и не пишет, как ты, всё, берегись! Как бы ты его ни любил, тебе несдобровать. Ты начинаешь болтать обо всем, что приходит в голову, о всяких глупостях, перестаешь рисовать или писать, и заканчивается все браком“. Он, несомненно, был властной натурой, его не так-то легко было переубедить». Вот такие разговоры вела мама, внезапно останавливаясь на ходу, как некогда тетя Лусия, чтобы порассуждать о своих невидимках. Потом она вдруг срывалась с места, будто спешила вновь увидеться с ним или, наоборот, навсегда от него убежать. Однажды, когда мама упомянула об очередном презрительном замечании Габриэля по поводу брака, я предположила, что он хотел жить один, без женщин, чтобы быть полностью самим собой. Возможно, это прозвучало несколько цинично, во всяком случае, мама восприняла мое высказывание как ужасно вульгарное и язвительное, резко остановилась и сказала: «Извини, но ты ошибаешься, видимо, это я все преувеличиваю и искажаю, потому что Габриэль не был ни самонадеянным эгоистом, ни дилетантом. Он был уравновешенным и очень скромным человеком — скромным по натуре, но отнюдь не по происхождению. Он влюбился в меня и заставил полюбить себя именно за скромность. Его скромность чудесным образом преобразила меня и окружающий мир, и он стал изумительным, сверкающим, четко прорисованным и гармоничным. Он мог остаться со мной, но остался со своей женой, которую не любил. Он испытывал к ней сострадание и больше ничего, однако она в нем нуждалась, и этого оказалось достаточно, чтобы он вернулся, хотя любил не ее, а меня. Но на самом деле это я его бросила». «Извини, мама, но это не так, раньше ты рассказывала по-другому». «Я нарочно рассказывала, будто мы расстались, потому что он был женат и мы решили сохранить его брак, но это неправда. Он не хотел, никогда не хотел со мной расставаться, и я его любила, поэтому и бросила!» «Как папу». «Да ты что! Мы с твоим отцом не бросали друг друга, наши случайные отношения длились какое-то время, а потом мы расстались, не испытывая ничего, кроме равнодушия». «Честно говоря, я этого не понимаю», — сказала я, хотя не хотела продолжать разговор, так как он оказался слишком серьезным. Что мама имела в виду, когда говорила, что бросила Габриэля, потому что любила, а не потому, что, как я всегда считала, смирилась с судьбой и его формальным браком? Я не осмелилась что-либо добавить, это сделала мама: «Я знаю, Габриэль жив и, к сожалению, до сих пор меня любит. Зато я, к счастью, больше его не люблю, к чему я и стремилась — разлюбить его, так или иначе, но разлюбить. Я этого хотела, и я этого добилась, и теперь, спустя столько лет, не испытываю к нему ничего, даже простого любопытства. Только восхищение, как к любому большому художнику, но ничего личного, никакой любви». Это настойчивое повторение в разных вариантах рассказов о Габриэле, который всегда присутствовал в нашем доме, на мой взгляд, не было ни случайностью, ни следствием того, что после пятидесяти мама словно помолодела и вновь расцветшая красота добавила ей высокомерия. Нет, тут таилось что-то другое, и это другое давало о себе знать уже тем, что отрицалось.