Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слух вернулся ко мне вместе с тошнотой в ту минуту, когда я обнаружил себя сидящим на плечах Лёсика. «Курва! Шалава! Слезай сию минуту!» – отчетливо услышал я голос Заиры, жены Лёсика. Черноволосая, кучерявая, всегда злобная и проворная, она бежала вверх по спуску Разина навстречу нам – навстречу мне, Лёсику и Кате, которая тоже сидела на Лёсике. Она сидела верхом на его животе и, широко раскинув длинные ноги, облокотившись на его грудь, весело распевала:
– Печенеги, печенеги едут с горки на телеге!
Ее непослушная голова с двумя конскими хвостиками по бокам раскачивалась из стороны в сторону так сильно, что и Лёсик, никогда от вина не пьяневший, качался, как пьяный, и подпевал: «Едут, едут песенеги!…»
Поп Васёк был совсем не таким попом, какие служили в Войсковом соборе. Там они были важными, грозными, с длинными плоскими бородами по живот. У попа Васька борода была маленькая и такая же круглая, как и весь он сам. Он не то что охотно, а даже азартно играл в айданы со мной и Володей – сыном бабушки Наты, моим двоюродным дядей, который был старше меня всего на два года, – и с нашими друзьями Родей и Андреем. Иногда Васёк выигрывал у нас подчистую все айданы – такие маленькие квадратные косточки из коленки овцы. Их нужно ставить рядком на кон – в прямоугольник, начерченный на земле, – и сбивать с расстояния десяти шагов байбаком – точно такой же косточкой, но покрупнее. Если байбак после удара становится на бок, – это называется арцо, – то можно повторить удар с гораздо меньшего расстояния, оттуда, где выпало арцо. У попа Васька байбак беспрестанно арчил, и поэтому он не метил им в кон, а просто гнался – подбрасывал байбак вплотную к кону, а потом сбивал им все айданы, закрутив его пальцами, запустив по земле волчком. Обыгрывал нас и уходил, очень довольный, улыбающийся. Да еще поучал: «Вот так надо играть в игру ваших пращуров, отроки никчемные!»
Говорить с попом Васьком можно было о чем угодно: о рыбках, о марках, о телескопе, о луне, о Боге – существует Он или нет?
– Существует, существует, – отвечал поп Васёк очень буднично (гораздо торжественней он объявлял: «Гонюсь!» – подбрасывая к кону непобедимый айдан). – И Бог существует, и Его Сын, и Богоматерь, и апостолы… У меня арцо, отроки!
– А попадья? – спрашивал кто-нибудь.
– Что попадья?
– Попадья существует?
– Я вот те дам попадью, сукин сын! Я вот те холку сейчас так обрею!
Только про попадью и нельзя было говорить с попом Васьком.
Попадью никто никогда не видел, и поэтому ее воображали какой угодно. Одни говорили, что она старая, уродливая: все лицо в бородавках и жестких волосьях. Другие утверждали, что она страшно юная, тонкая и лицом необыкновенно красивая, но есть у нее острый горб на спине.
– Да, красивая, но не тонкая и не горбатая, а огромная… Задница у нее вот такая! – возражал на это Володя, возражал и больше не вступал в спор; молча смотрел куда-то перед собою, остановив у пухлой румяной щеки раскуренную сигаретку, и видно было, как в его светлых, мечтательно умных глазах все разрастается и разрастается эта выдуманная им задница: одна половинка – как весь поп Васёк.
Вот об этом-то – существует попадья или нет – я и думал в тот день, когда мне удалось проникнуть незамеченным за чугунную ограду, которая охватывала скобой Александровскую церковь. Само пространство за оградой, застывшее, сумрачное, пропитанное запахом плесневеющих кирпичей и затопленное сонной тишиной, манило меня своей непричастностью к окрестному подвижному миру. Меня манило там все – и гранитные плиты у церковной стены, покрытые длинными надписями на неведомом мне языке; и низкий, кое-как заколоченный гнилыми досками дверной проем в стене, через который можно было забраться в церковный подвал; и валявшиеся под деревьями, вросшие в землю колокола; и дом попа Васька, узкий, длинный, в тяжелой лепнине над окнами, закрытыми наглухо днем и ночью, зимой и летом деревянными ставнями, которые притягивали мой взгляд так же властно, как закрытые выпуклые глаза и желтое лицо деда Корнея, когда того однажды вынесли на улицу в глубоком гробу… Но больше всего меня манила огромная тютина, что росла за оградой у самой церкви, дотягиваясь верхними ветвями до высокого арочного окна, где в железной раме еще торчали осколки разноцветных стекол. Ни на одной тютине в округе нельзя было найти таких ягод – белого налива, – как на этой. Они были сочными, нестерпимо сладкими, тучными – некоторые не уступали величиною грецкому ореху. Добраться до этих вожделенных ягод было почти невозможно. Нет, конечно, пролезть через ограду, аккуратно просунув голову, а потом и все тело между двух чугунных пик, не составляло труда. И я это делал не раз. А потом шел к тютине – крался к ней, ощущая, как каменеют от осторожных движений все мои сухожилия. Прежде чем забраться на дерево, нужно было наступить на толстую гранитную плиту под ним: она помогала подняться повыше и ухватиться за нижнюю ветку. Но я не торопился. Я стоял под тютиной, скованный точно такой же выжидательной неподвижностью, какую хранили серые ящерицы, гревшиеся на плите среди высеченных букв. Ящерицы смотрели на меня; я же присматривался к дому попа Васька. Там все тихо и слепо. Нет ни единой щели между ставнями. Дверь, покрытая пылью и шелушащейся краской неясного цвета, выглядит так, как будто ее не открывали уже много лет, как будто дом мертвый, заброшенный. Я наступаю на плиту – и дом оживает. Дверь распахивается, из нее вылетает поп Васёк и, радуясь удавшемуся коварству, кричит: «Куда, твою мать, по могиле протоиерея!»
Так было всегда.
Но так не могло быть в тот день, когда я забрался-таки на тютину, тревожно спрашивая взглядом – у слепых окон, у запыленной двери, – существует ли попадья? Попа Васька дома не было. В тот день, я это видел, он вышел из церковного двора, чем-то сильно озабоченный, и вместе с двумя другими попами, чьи розовые гладкие лица над плоскими бородами излучали спокойную строгость, отправился через Атаманский сад в сторону Дворцовой площади, одетый, как и эти попы, в черную рясу…
Целый день я смело разгуливал по церковному двору, уже не желая даже смотреть на дерево, накормившее меня своими плодами до сонного головокружения. К вечеру я обследовал во дворе все, кроме древнего, похожего на карету, автомобиля, который стоял возле дома, в нескольких шагах от дверей, утопленный по толстые стекла, сплошь закрашенные белой масляной краской, в лопухи и бурьян.
Было уже темно, когда я решил забраться в автомобиль. Я с силой дернул дверцу и она, опережая мое усилие, быстро и широко открылась. Из автомобиля с грохотом покатились, повалились наружу пустые бочки, ведра, тазы. Они еще продолжали шевелиться и греметь, когда под железным козырьком, висевшим на цепях над дверью, зажглась тусклая, грязная лампочка. Я успел спрятаться за угол дома прежде, чем дверь распахнулась и на крыльцо, составленное из двух каменных плит, осторожно вышла попадья.
«Вот она, существует!» – мысленно воскликнул я, разглядывая ее. Худощавая, длиннорукая, затянутая в черное платье от шеи до голых ступней, она какое-то время стояла неподвижно и, казалось, всем лицом вслушивалась в темноту, повернув его в мою сторону. Такого лица я никогда еще в жизни не видел! Глубокий шрам, тянувшийся наискось по правой щеке и задиравший край верхней губы так высоко, что из-под нее виднелись два зуба вместе с деснами, делал это лицо не просто уродливым, а уродливым до отвращения. Но с этим нечаянным, нахально торжествующим уродством отважно боролась врожденная красота всех черт юного лица попадьи. И эта борьба, не проигранная и не выигранная, но живая, продолжающаяся, обладала такой завораживающей силой, что мне захотелось сию же минуту выйти из укрытия и сказать попадье, что красивее ее нет никого на свете, и даже поцеловать обезображенные губы. Но вместо этого я затаился еще надежнее – лег в лопухи, – потому что попадья вдруг шагнула с крыльца в темноту и, продвигаясь ощупью вдоль стены к углу дома, прямо на меня, испуганно спросила: