Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скакал – как летел. Заранее радовался удаче. Не думал умедлить даже, а – собрать, отобрать и ободрать, ежели нужно, и добыть такую дань, чтобы у Михаила самого глаза на лоб вылезли. И уже мчались гонцы, и отдавались распоряжения, одно другого грозней и нетерпеливей… И вдруг на пути Юрия встал брат Иван. Встал – со своим ликом праведника, невеликий ростом, с расчесанною волосок к волоску бородкой, с прозрачно-голубым взором страстотерпца, в простом зипуне темного домашнего сукна, с единою украсой – отделанным серебром поясом, – встал и сказал: «Не дам!»
Юрий, как узнал, что трое его гонцов заворочены Иваном, аж обеспамятел от гнева. Как смеет, он-то, щенок! А тот посмел, и слуги (вот чудо-то!) явно слушались его, Юрия, а тайно и прикровенно – одного Ивана. Как-то не усмотрел, не заметил за годы прошедшие, а глядишь: там данщик новый явлен, Иваном ставленный, там тиуна он же переменил, там, глядишь, посольских своих посажал – и все по уму, и все к делу, все ради устроенья добротного. Был лихоимец – стал честоимец, был пьяный – стал тверезый, был глупец – стал знатец, да и знатец такой – иного не сыщешь! А подошло, и все они сожидают преже Иванова слова, а потом уж – князя своего.
– А подать же брата ко мне! – взъярился Юрий. А брат – вот он, сам себя явил, прискакал из Красного. И лоб в лоб (благо, достало у Юрия ума не прилично, не при слугах молвь вести) так и заявил сразу: «Не дам!»
В тесном покое отцовом стояли оба. Иван как вошел, так и не сел, а Юрий сидеть не возмог, вскочил, красными сапогами затопал, взъярился. Мокрые руки сжал в кулаки – да ведь не станешь бить-то родного брата и княжича по лицу! А ладони чесались, ох как чесались ладони!
– Серебра недостанет?! Стада коневые да скотинные есть, вона! За Москвой! Продай купцам, вот те и серебро!
Покой – полутемен. В полутьме (на улице, там слепящее горячее солнце; оттуда в отодвинутые окошки узкими лучами – на резную утварь, на бухарскую ковань, на ковер, на окованный медью сундук, на пестротканый полог над кроватью, на все это тесно составленное, не вдруг и не враз копившееся добро), в полутьме бледное, хоть и под летним загаром, обожженное красниной лицо Ивана. И уже не скажешь, мальчик – муж! Голодный беспощадный блеск в глазах, зраком не уступит Юрию. Сапоги темные, простые, будто и навозом припахивают – верно, чудится. Это от батюшкиных сапог почасту пахло навозом. Сам по конюшням ходил завсегда… Матушка, невзирая на то, бывалоча сама сымала сапоги с батюшки. Матушка сейчас хворая, при конце уж, видно. В монастыре сейчас, во Владимире. Юрий в уме уж и похоронил ее, почасту в монастырь и глаз не кажет, а был-то любимец, баловень! И всегда-то под старость любимые да балованные первые от тебя отворотят! Жури да учи смолоду, под старость наживешь опору себе…
– Тебе стада перечесть? – сощуриваясь, негромко и с придыхом говорит Иван. – В Красном у нас стадо в тыщу голов коневых. Продай! Дак на ем вся княжая конница держится! Под Коломной скотинны стада, на Пахре, за Клязьмой тоже стада, в Замоскворечье – глазом видать! Да без тех стад тебе и дружину распустить придет! На Воробьевых стада, там и двор сырный, батюшкой заведен, и то нам порушить? Что оставил отец и что мы промотали-прожили, дак я тебе все исчислю! Осемь тыщ гривен новгородского серебра! На войну, на раззор, на подарки друзьям да ордынским б….. на терских соколов да на ясских жеребцов… Осьм тыщ, ето четыре каменных Москвы выстроить мочно! Вота как! Того мало? Кубцов серебряных – сочти сам, коли запамятовал! Золото все пошло в Орду! Овначей, ковшей простых, золоченых, с каменьем, цепей, поясов, справы конской серебряной, блюд бухарских, ордынских, цареградских, чаша с цепями, большая, испозолочена, двоеручная, – кому отвез, запамятовал? А соболей, портов, сукон! А сукна лунского, а бархату веницейского! А жемчугов, лалов, иная многоценная многая! Ростовски князи вотчину свою разорили на ордынских дарах, а я не дам! Убей, не дам! И убьешь – не дам!
Иван тоже взмок, не столь от жары, сколь от исступленья. К потному лбу прилипли пряди светлых волос, и в лике вдруг прочиталась ярость – родовая, доселе небывалая в нем.
– Слушай, Юрко! Я не Александр, не Борис, не Афоня, – этот только молиться горазд… Я и молитвенник, да! Но я ради добра родового, ради батюшкиных трудов ежеденных, я, может, душу свою гублю! Может, погубил уже! И – не попущу! Разоренья – не попущу! На глазах моих – не попущу! Я, когда Саша с Борей в Тверь ускакали, я на Москве остался, думашь, ради тебя одного? Думашь, коли я не князь великий, мне и заботы нет? Дак знай, и мое тута добро! Наше обчее! И не смей! Не смей! Ничего не возможешь! Дуром, прахом пойдет! Знаю! Чую! В навоз, мордой в навоз опеть! Пущай, коли сам Михайло преже себе шею свернет, а я – не дам!
– Добро, Иван! – с утробным рыком, набычась, проскрежетал Юрий. – Добро! Верно, молитвенник ты! Дак и молись, тово! В монастыри честном! А от забот градных я тя свобожу, вот те крест, свобожу! И перстом не щелканешь тогды! А труды твои – хрен на твои труды! Федор Бяконт блюл Москву доднесь, и вперед поблюдет, и без твоей докуки!
Иван усмехнулся зло и передернул плечами:
– Федор Бяконт тебе не то исделал. Главно ты запамятовал за им! Он тебя с новгородцами свел, он тебя и с Черниговым и с брянским князем сдружил. С Бяконтом ты вона куда уже длани простер! А будешь так-то… И Бяконт от тя убежит, и все отступят! – Иван не повышал голоса, и это было, пожалуй, страшнее Юрьевых выкриков. Таким презрением и даже тихою угрозою прозвучали его слова: – А ты