Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чему научила революция — так это способам изощренного издевательства, глумления и убийства.
Матрос вывел меня на середину Покровского. Бежать здесь было бессмысленно. Я подумал, что к дому Севастьянова он поведет меня кратчайшим путем по Механической, то есть мимо военного отдела, где вечно толчется масса бездельной, ленивой, потерявшей, кажется, все навыки службы солдатни. Ею-то и можно будет воспользоваться и дворами убежать на Пушкинскую, потом на Колобовскую и укрыться где-нибудь, а даст Бог, так и у кого-нибудь.
Мы прошли мост. С Механической нам навстречу вышли двое — солдат и матрос, внешне повторяющие нас. Солдат, как и я, был ниже матроса, и, естественно, матрос, как и мой конвойный, был выше солдата. Отличием их от нас было лишь то, что они шли рядом и хотя горячо, но мирно о чем-то беседовали.
Не доходя нас, солдат вдруг споткнулся, тронул матроса за рукав и уставился на меня.
— Стой, полундра! Так это же!.. — показал он своему матросу на меня.
И я узнал в солдате Григория Буркова, того, с кем мы ехали из Оренбурга и потом ночевали в кладовке на нашем вокзале.
— Стой! Тебя за что? — шагнул он ко мне, подавая знак моему матросу остановиться. — Стой! Фамилию твою сразу не вспомню! Да стой ты! — прикрикнул он на моего матроса. — Я член областного Совета, вот мой мандат! — И опять спросил меня, за что я арестован.
— А контра. За то и арестован! — сказал мой матрос.
— Когда успел! — удивился Бурков.
— И успевать не надо! Будто сам не знаешь, как это нынче водится! — сказал я.
— Слушай, Паша, это наш человек, мы воевали вместе, и у него бумага есть, что он оказал содействие революции, он сильно изранен, но наш человек! — стал говорить своему матросу Бурков, снова спрашивая меня, за что я арестован.
— Мне, как конвоируемому, разговаривать не положено! — занесся я.
— А вот сейчас расконвоируем! — сказал Бурков и опять обернулся к своему матросу: — Паша. Товарищ Хохряков, твой же этот мамонт, — показал он на моего матроса. — Прикажи ему!
— Отставить конвой. Куда и за что его? — хмуро и в явном неудовольствии спросил моего матроса новоявленный Паша Хохряков.
— Да Фома водевилю играет. Сел вместо тебя, пока тебя нет, сказал, что ты его за себя посадил, а этого Алайба к тебе послал. Фома, будто ты, отправил его куда обычно! — тоже хмуро и с неудовольствием сказал мой матрос.
— Товарищ Хохряков, пойдем разберемся. Я ручаюсь за него! — стал просить Бурков.
— Полный назад! — сказал моему матросу Паша Хохряков.
Уже в который раз мои заступники Пресвятая Богородица, моя матушка и моя нянюшка вступились за меня.
В кабинете Паши Хохрякова за столом сидел все тот же матрос.
— А, Павел Данилович! А я подумал, пока ты ходишь, зачем буржуям тебя ждать и мучаться! Все равно к полям Елисейским курс определишь! Так я, это, за тебя его определить сумею! — сказал он.
— Ну-ну, Фома! — хмыкнул Паша Хохряков.
— А что, Павел Данилович! — несколько обиделся матрос. — Ты же сам сказал, когда мы пришли суд разгонять: «Я ни хрена не смыслю в вашей этой… но суд править буду я!»
— Ладно. Дай задний ход! — попросил освободить стол Паша Хохряков.
По разбирательству дела вышло следующее, совершенно для меня неожиданное. Как помнится, я рассказал о парковых лошадях Мише Злоказову, и он посоветовал сдать их в конский запас — посоветовал и даже посодействовал телефонным разговором. Начальник конского запаса некий Майоранов взял лошадей, но, выражаясь языков юристов, вступил в сговор с Широковым. И они сдали лошадей частью на бойню, частью стали продавать обывателям и крестьянам, деля барыш пополам. Кто сделал заявление в ведомство Паши Хохрякова, Бог весть. Обоих незадачливых барышников вызвали для объяснения. Какое объяснение дал Майоранов, мне не сказали. А Широков объяснил, что «никаких лошадей не знает, а всем этим занимался бывший прапорщик Норин, как казачий офицер, явно для лошадей и их дел интересный».
Паша Хохряков хмуро сказал: «Разберемся».
— Вот видишь! Хорошего человека спасли! — хлопнул меня по плечу Бурков.
Паша Хохряков, не глядя на меня, буркнул что-то навроде того, де, и так бы с хорошим человеком ничего не случилось. Было непонятно, был ли он зол на меня или злился на того своего подручного Фому.
— Разводят всякие буруны с форштевня на полубак, наматывают всякий фал на винт! — зло и, кажется, нарочно корабельными терминами заговорил он. Я подумал, что он этак стал ругать своих подручных. Ан нет. Вышло, что я ошибся. Он стал говорить другое. — А хлебнули бы нашей матросской юшки! — стал говорить он. — Адмирал Вирен, кричат, адмирала Вирена матросы растерзали! А о том, как он нас терзал, о том, что его задачей было сделать из матроса скота, о том никто ни-ни! А вот, например, кроме прочих издевательств, у него любимым было в городе при всяких фифистых барышнях с матроса штаны снимать, — этого никто не помнит! «А ну-ка, толокно, яви исподнее на поверку!» — прикажет, и там исподнее хоть белей архангелов будет, клейма на нем хоть клейменей каторжанина будут, прикажет весь устав назубок ему сказать, да чтоб нигде не сбился! А потом отправит в карцер. Толокном нас, вятских, называли, и никаких фамилий у нас не было. Кто «богомазы», кто «толокно», кто еще как-нибудь. И вечно — по мордасам. И вечно — мы скотина, особенно мы, кочегары. А братишка матрос, вам скажу, — это всегда фигура, это всегда Стенька Разин!..
Я, несколько таясь, разглядывал его. Таился я не из страха, а по стеснительному характеру и воспитанию. Все в Паше было как у всех флотских, все было обычно, если за флотскую обычность принимать крепость конституции, то есть крепость телосложения. Не очень хороши были глаза, для крупного лица мелковатые, загнанные под самые брови и холодные, безжалостные, хотя, может быть, эту последнюю характеристику я говорю под впечатлением рассказов о нем.
— …И этого Стеньку он ставит вот так, столбиком, и приказывает обнажаться! — продолжал Паша. — Лютой ненавистью пылал весь флот к этому собаке! Говорили: «В увольнение на берег отпустили — становись во фронт Виреновой кобыле, то бишь жене, и самому Вирену, старому мерину, а также будь готов потешить свору всех остальных дураков!» — вот так. Он и его приспешники до черной гробовой доски привили нам ненависть к старому режиму! А привили — пожинай! Как говорит наша партия большевиков, мы теперь не ведем войну против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс! А ты, Гриша, — он посмотрел на Буркова и потом на меня, — ты говоришь, хорошего человека спасли! Нет, товарищ дорогой! Мы не должны заглядывать ему в душу. Мы должны только спросить его классовую принадлежность и из этого, как из основы, исходить в определении, хороший он или нет!
Бурков невольно взглянул на меня. Минута для меня была — не знаю, как точно определить, — она была обыкновенно оскорбительной. Я сдержаться с ответом не смог.
— Вы общее выводите из частного! — сказал я.