Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что она уцелела во всех тяжелых испытаниях и мы увиделись в этой гнетущей обстановке, было просто невероятным и создавало иллюзию, будто бы именно встреча с ней и прояснение смысла мимолетного знакомства с молодой женщиной, так поразившей меня почти пятьдесят лет назад, послужили той неведомой мне причиной, что сначала заставила меня отправиться в Нью-Йорк, а затем неожиданно побудила остаться в городе. Новая встреча после такого долгого времени, после того, как оба мы столкнулись с онкологией, а наш мозг, некогда живой и юный, стал плохо пригодным к употреблению, — все это было причиной того, что я теперь едва сдерживал дрожь, а она сочла нужным надеть это платье, которое было, возможно, модным полвека назад. Мы оба нуждались во встрече с видением прошлого. Время — сила и власть прошедшего — и это старое желтое платье на ее исхудалом, беспомощном теле, отмеченном смертью! А что, если б я, повернувшись, увидел, как следом за мной поднимается Лонофф? Что я сказал бы? Я все еще восхищаюсь вами? Я только что перечел ваши книги? По сравнению с вами я по-прежнему зеленый юнец?
А вот то, что сказал бы он, я слышал отчетливо: «Позаботься о ней. Мне не вынести мысли о ждущих ее страданиях». После смерти он стал солиднее, чем был при жизни. Лежа в могиле, явно прибавил в весе. «Насколько я понимаю, — сказал он, тут же переходя к саркастической интонации, — ты уже больше не прежний неутомимый любовник. И это все упрощает».
«Немощь не упрощает ничего, — ответил я. — Сделаю для нее что смогу». В бумажнике лежало несколько стодолларовых купюр, их я мог оставить сразу же, а придя в отель — выписать чек и отправить его завтра утром, но прежде обязательно проверить, не у ее ли почтового ящика нет замка. И если это так, придумать способ передать чек как-то иначе.
«Спасибо», — услышал я голос Лоноффа, двигаясь следом за желтым платьем в квартиру, узкую, как железнодорожный вагончик, в котором два средних отсека — кабинет и отделенная от него аркой кухня — совсем не имели окон. В конце, прямо над Первой авеню с ее сумасшедшим движением, размещалась маленькая гостиная с двумя зарешеченными окошками. А с противоположной стороны — еще меньшая комнатка с одним забранным решеткой окном, в которой едва умещались узкая койка и ночной столик. Три окошка. В усадебном доме Лоноффа в Беркшире было, наверное, две дюжины окон, и ни одно из них не приходилось запирать.
Окно спальни выходило на вентиляционную шахту. Внизу был тесный проулок, куда выставляли из ресторана мусорные бачки. Туалет, размером со стенной шкаф, как я обнаружил позднее, находился за дверью, к которой крепилась кухонная раковина. Посреди кухни стояла крошечная ванна на вделанных в пол ножках; от холодильника и плиты ее отделяли разве что несколько дюймов. Поскольку в комнате, выходившей окнами на улицу, было шумно из-за автобусов, грузовиков и легковушек, мчавшихся по Первой авеню, а в задней — из-за гама и грохота ресторанной кухни, дверь в которую ради доступа воздуха всегда держали нараспашку, Эми решила, что мы посидим в относительной тишине ее темного кабинета, среди пачек бумаг и книг, до отказа забивших стоящие вдоль стен полки и вперемешку сваленных под кухонным столом из ламинированного пластика, по совместительству служившим письменным. Источник света был один — стоявшая на столе лампа в виде объемной, высокой полупрозрачной бутыли, с лампочкой, оплетенной проволокой, под абажуром, словно бы собранным из веерных пластинок и формой напоминающим шляпу от солнца с широкими полями. В последний раз я видел ее сорок восемь лет назад. Уютная настольная лампа с письменного стола Лоноффа. Сбоку еще одна запомнившаяся вещь из его кабинета: большое тускло-коричневое кресло, набитое конским волосом, в ходе десятилетий отформованное контурами его крепкого торса и словно хранящее оттиски его мыслей и отпечаток его стоицизма. Это было то самое потертое от времени кресло, сидя в котором он поначалу так напугал меня, задавая вопросы о моих юношеских устремлениях. «А, это ты!» — пронеслось у меня в голове, и только чуть позже я вспомнил, где именно эти слова появляются в «Литтл Гиддинге» Элиота. Они оттуда, где поэт, бродящий перед рассветом по улице, встречается с «терзающимся духом», который открывает ему тайну предстоящих мук. «Ведь прошлые слова — глагол отживший, / А будущие ждут иного гласа». Но как же призрак начинает свою речь? Язвительно: «И вот плоды, которыми под старость / Ты сможешь увенчать свои труды»[1]. Ты сможешь увенчать свои труды. Ты сможешь… дальше не помню. Не помню дальнейших слов страшного предсказания. Найду, когда вернусь домой.
Я молча поделился с Лоноффом соображением, которое только что пришло в голову: «Теперь не вы старше меня на тридцать с чем-то лет, а я старше вас на десять».
— Ты что-нибудь ел? — спросила она.
— Не хочу есть, — ответил я. — Чересчур взбудоражен нашей встречей.
Этот немыслимый визит к ней так на меня подействовал, что прибавить что-то еще я просто не мог. Какими бы отрывочными ни были мои мысли в последнее время, как бы ни перескакивали с одного на другое, та единственная давняя встреча с Эми в 1956-м оставила в памяти отчетливое ощущение знакомства с чем-то необычайно значимым. Под его впечатлением я даже начал сочинять сценарий, в котором ее судьба наделялась страшными фактами европейской биографии Анны Франк, но — в соответствии с моим замыслом — Анны Франк, выжившей среди всех испытаний, уготованных ей в Европе во время Второй мировой войны, чтобы начать все заново под вымышленным именем в роли студентки-сироты одного из колледжей Новой Англии, студентки из Голландии, сначала ученицы, а потом и возлюбленной Э. И. Лоноффа, которому — после поездки на Манхэттен, где впервые поставили театральный спектакль «Дневник Анны Франк» — она, двадцатиоднолетняя, решилась наконец открыть свое настоящее «я». Теперь, конечно, не оставалось мотивов, толкавших юнца, которым я тогда был, к целостной обработке этого обжигающего сюжета. Чувства, что будоражили меня в двадцать пять, давно испарились — вместе с моральными обязательствами, которые непререкаемо накладывали на меня самые уважаемые из старших членов еврейской общины. Их неприязнь к моим первым рассказам, якобы выражавшим мое «еврейское юдофобство», не могла не уязвлять меня, несмотря на всю суетливую одержимость их «еврейского юдофильства», которому я противостоял всей силой накопившегося во мне отвращения — противостоял, создавая из Эми Лоноффа ту мученицу Анну, на которой, как мне представлялось почти всерьез, я хотел бы жениться. В роли брызжущей радостью юной еврейской святой Эми служила бы мне духовной зашитой от мучившего меня обвинения.
— Хочешь выпить? — спросила она. — Может, пива?
Мне сейчас впору было глотнуть чего-то покрепче, но я давно уже ограничивался бокалом вина за ужином, так как спиртное усугубляло провалы в сознании.
— Нет, спасибо, мне хорошо и так. А ты-то ела?
— Я не ем, — сказала она. — Не ем. И это тоже стало неплохим подспорьем.
— Но у тебя все в порядке? — спросил я.
— Было. Несколько месяцев все было хорошо. Но теперь они объявили, что чертова штука вернулась. Это всегда так случается. Судьба идет за тобой по пятам и в какой-то момент вдруг выскакивает наперерез и кричит: «Вот тебе!» Когда опухоль появилась впервые, а я об этом еще не знала, то вытворяла такое, что вспомнить тошно. Пнула ногой собачонку моей соседки. Маленькая собачонка, здесь на площадке, все время тявкает, хватает за ноги, чистое наказание, да и вообще не должна здесь болтаться, и вот я повернулась да и треснула ее — изо всех сил. Принялась почему-то писать письма в «Нью-Йорк таймс». Устроила скандал в Публичной библиотеке. Вела себя как полоумная. Пошла в библиотеку посмотреть выставку, посвященную Каммингсу. Я любила его стихи, когда еще только-только приехала, была студенткой. «Пою об Олафе, большом и сильном…» Выходя с выставки, я увидела, что в коридоре есть и другая — куда больше, роскошно оформленная — «Вехи современной литературы». На стенках висели большие фотопортреты писателей, а под ними, в стеклянных витринах, были выставлены все первые издания их книг в подлинных, той поры, обложках. И все это был омерзительно глупый политкорректный мусор. Будь я нормальна, просто прошла бы мимо, а на обратном пути, в метро, обсудила бы это с Мэнни. Он был воплощением такта — и такта, и остроумия, и снисходительности. Его не удивляла свойственная людям глупость. Даже и после смерти он меня замечательно успокаивает.