Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как каникулы?
— Гауденсио! Так ты…
И мы оба почувствовали облегчение и, возможно, оба молча, из трусости обвиняли друг друга. Я рассчитывал на храбрость своего друга, чтобы мучить себя самого ее отсутствием, он, без сомнения, на то же самое во мне. Однако мы оба оказались беззащитными и побежденными и теперь пытались найти друг друга в печальном взгляде, которым обменивались. Я не хотел знать, как произошло с ним это несчастье, как и он не спросил меня о моем. Примкнув к остальным семинаристам, мы один подле другого зашагали вперед по дороге в жаркую ночь.
Три дня прошли в беспрерывных молитвах, долгих часах молчания под сенью каштанов или в зале, общих исповедях, причастиях, благочестивых проповедях. Наконец, мука кончилась, из наших уст вырвался крик свободы, и мы вернулись к каникулам. Так, постепенно я, истерзанный установленным в семинарии порядком, привык к принятой здесь манере поведения. Сентябрь и его покой промчались галопом. Теперь деревня стояла в золотом уборе, а налетавший время от времени холодный ветерок уже свидетельствовал о набегах зимы. И вот одним сумрачным утром я опять отбыл в семинарию. И пожалуй, первый раз за эти годы мне показалось, что никто не обратил внимания на мой отъезд, потому что всем это было безразлично, точно я давно умер. Я сел в машину до Гуарды, в Гуарде в поезд и, наконец, вышел у Белой крепости, где поджидала нас ночь. В первый же день мы тайно подсчитали количество семинаристов, не вернувшихся в семинарию после каникул: Пирес из второго отделения, Соарес и Фернандо из первого и братья Са — из третьего. Потом все началось снова.
Теперь я был во втором отделении, как и Гауденсио. И поскольку мне поддержки было ждать неоткуда, чтобы противостоять своей судьбе, я решил работать в полном согласии с уставом. Менялся я постепенно, автоматически следуя дисциплине, и мои отметки по поведению поползли вверх, сделав меня примерным семинаристом. Начались занятия в аудиториях, подул ветер и пошел дождь, опять завыли собаки. Совсем скоро сбросили листву каштаны и удлинилась за счет утренних и вечерних часов ночь. Грязь покрыла дороги и семинарский двор, декабрьские ветры принесли заморозки, а потом время остановило свой бег. Последовали дни за днями и месяцы за месяцами, набегая один за другим, и я стал участником всего происходившего, но в то же время выросшим, как дерево на краю дороги. Много воды утекло с тех пор, и я определенно изменился, но в чем, сказать трудно. Припоминаю, как одно время все мы загорелись странным желанием носить очки и, как рассказывали, Палмейро носил их даже на каникулах, но не потому, что плохо видел, а из желания плохо видеть, чтобы в дальнейшем в них была потребность, что реально и случилось. Вспоминаю «Литературные конкурсы», которые проводились еженедельно и на которых декламировались стихи, а старшие семинаристы читали доклады по истории, объявляя их перед началом: «По документам золотых страниц нашей истории». Вспоминаю, с каким старанием Палмейро переписывал из словаря трудные слова, согласно понятию отца Томаса, чтобы лучше выучить, как они пишутся, вспоминаю и прически, которые разрешалось носить: под ежика или на косой пробор с зачесом на правую сторону. Вспоминаю и недозволенные разговоры о пороке одиночества, и невероятные истории, которые рассказывал Карвальо, полнокровный и импульсивный, грехи которого были почти «простительными», и легенду об одном Себастьяне, который во время поездок в Лиссабон познавал женщин во плоти.
Так я прожил год, пережив безумие, грустную мечту и тайное преступление. Прожил, вылепив себя смиренным, увидел себя отстраненным и от себя самого, и от жизни, которой не имел. Но в долгой дружбе с Гауденсио я все-таки чувствовал, что что-то человеческое во мне осталось. Настойчиво, но спокойно Гауденсио время от времени рассказывал мне о его земле, скромной профессии его отца и своих надеждах, когда станет взрослым.
— Клянусь, Лопес, что, когда подрасту, даже если мать будет против, уйду из семинарии, сбегу. У меня в Лиссабоне живет дядя, и он меня приглашает к себе: «Можешь приехать, когда захочешь». Он очень нас любит. Одна моя сестра живет у него почти постоянно.
Я слушал его, но как в это поверить? У меня уже не было никакой надежды и никакого желания. Да и никакой любящей души.
В другой раз Гауденсио рассказывал что-нибудь о священниках, а одним летним вечером, когда мы поднимались на холм, остановился и спросил меня:
— А ты никогда не думал: «А что, если Бога не существует?»
Я ничего не ответил, но посмотрел на Гауденсио с ужасом. Я мог понять все: недостатки семинарского устава, возможность интимного греха и даже разговоры, порочащие священников. Однако усомниться в существовании Бога мне казалось куда большим чудом, чем поверить в Его существование. В действительности же ужас заключался совсем не в том, что это было сказано Гауденсио, а в том, что вполне могло быть сказано и мной. Ведь эта мысль приходила мне в голову неоднократно. Это было явно искушение, и, дрожа от страха, я боролся с ним, как мог. Ведь если Бог не существует… Я тогда еще не представлял всех последствий, которые могли обрушиться на мир, лишенный божества. Но явно чувствовал, что вся сложная машина, которая обрабатывала мое детство, за которым Бог следил своим неусыпным оком, рухнула бы сама собой. И усомниться в существовании Бога значило нанести чрезмерное оскорбление, равносильное несостоявшемуся заговору убить правителя. И Гауденсио безумно храбр, потому что если храбрость не измеряется силой, то измеряется страхом, который придает силу, а Бог — это чистый ужас. Поэтому я смотрел на своего друга ослепленный и дрожащий от страха.
— Что такое ты говоришь?
Он, похоже, испугался тоже, но совсем не потому, что сказал, а потому, что увидел меня испуганным. Но я боялся за него, поскольку предчувствовал в тот великий летний вечер нависшую над нами обоими страшную и неотвратимую угрозу божественного гнева. Гауденсио пытался подбодрить меня:
— Не пугайся. Я же не сказал, что Бога нет. Я сказал только: «А что, если Бога не существует?» Ничего в этих словах плохого нет.
Но я боялся, или мне это казалось. И не отделался от страха ни на следующий, ни во все последовавшие дни. И тогда Гауденсио сказал мне:
— Извини меня за мою откровенность.
Вернулись экзамены, каникулы, насмешки моей деревни, казнившей меня каждый приезд. Вернулось все, и я во всем, что связывало меня с жизнью, увидел обычную истину: все было, как должно было быть. На эти каникулы Гауденсио не поехал и я тоже, так как утраченное детство вернуть было невозможно.
Опять было Retiro, опять был тихий сентябрь и октябрь. Потом пришла зима. В эту зиму одна из двух огромных собак сдохла, попав под машину, а всегда напивавшийся слуга Раваско, весь грязный и замерзший, был найден мертвым на дороге. И кроме всего этого и дружбы Гауденсио, которая меня поддерживала в моем несчастье, не было ничего, что бы мне еще запомнилось.
Но пришло и другое время. И снова я пережил удар судьбы. Однако кроме отчаяния он принес мне и храбрость, которой у меня не было раньше, чтобы покончить со всем сразу. И на следующих каникулах, как я расскажу дальше, дрожа от гнева и радости, я поступил как настоящий мужчина и ушел из семинарии.