Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бедный Добчинский.
Но между тем кáк он пылает в статьях! Или, вернее, – «быстро бегает в статьях». И ближние его уверяют, что это «самый честный человек в России». Не спорю. Не знаю. Мне кажется, вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.
(Гофштеттер)
* * *
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.
Один образ – как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде… Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой. Мамочка молится, а я… Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров. И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на «мамочку», разбить все, отречься от всего, уйти от всего – чтобы быть с «мамочкой».
Быть с молитвой и болью.
Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал «ложью».
Я и послан был в мир для «мамочки» и больше ни для кого: осязательно – вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа…
* * *
– Пора, – сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
– И венцы, Иван Павлович?
– Конечно!
Мы сделали тур. – «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. – «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах: «ключ от крепости», взятой русскими войсками).
– Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни – хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице.
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, – ступеней 6 – то сейчас на стене образ; увидал – «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
А вот и «красное сукно» перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много – все к этому образу, и прикладываться – толпы толпами».
«– Все будет как следует». И он отозвал меня в алтарь. Silentium[17].
И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона и за певчих (читал). По требнику – который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее – конец.
Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: «Подождите». Мы остановились. И он сказал:
– Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она – одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.
Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.
Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме. «Приютянки» куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина – на даче. Она-то ему и прислала, через 2–3 года, «первых редисок». Любила и почитала его за светлый нрав.
– Ну, Бог с вами. Прощайте. Мы сели (извощ.) и вернулись домой. И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде). Мамаша:
– Все кончилось?
– Да.
Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо-горячо молилась за свою Варю, и все поднимала руки: тут-то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются ладонями к образам. («В мире неясного и нерешенного»). Она именно так и делала… И молитва ее была прекрасна, и вся она, милая старушка (тогда только пожилая женщина, лет 55-ти), была прекрасна, вдохновенна и мудра.
У нее был духовником отец Иван (Вуколов), «высокий седой священник» (в конце «Легенды об Инквизиторе»). И она все ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала.
Он качал головой.
– Зачем только д…..?
Она была мудрая. И ответила:
– Все-таки же ободряет. Ведь дело страшное.
И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил:
– Да, да! Конечно! Что делать.
Иван Павлович был и ему родственник. Дальний.
Побыли.
– Ну, что же. Надо обедать. Второй час.
И побежала вниз в кухню.
Пообедали.
– Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо. Василий же Васильич всегда спит после обеда.
И она меня поцеловала.
Мы легли.
Проснулись.
– Да, мамаша! Давайте чаю.
Напились.
– Ну, теперь пойдите гулять.
Пошли.
И весь город веселый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная. Поехали в монастырь мужской, – первый раз. Чуть-чуть зá городом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим – Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был… не помню, отец Иосиф, но скорее – отец Давид (если возможно). Только имя было – патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они «всегда туда отправляются, когда при деньгах». И «уединенно» и «можно все».
Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Поехали домой.
Сейчас я припоминаю, что, значит, экзамены еще не кончились: потому что раз утром из-за двери услышал встревоженный голос мамаши:
– Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию.
И – через пять минут самовар. Но «до конца экзаменов» было не больше