Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и публика тут была побойчее: запасалась морковками, гнилыми томатами, яйцами, самодельными монетками из золоченой бумаги, и весь этот разномастный град летал по зале во время представлений и прений.
Фильму русских сюрреалистов — «наших братьев по иронии над разумом», как писал дадаистский журнал, — безумно полюбили. Пленку перевозили из квартала в квартал, из заведения в заведение. Выяснилось, что в одном из синетеатров киномеханик потихоньку вырезал из пленки целую коллекцию кадров и раздал вожделенные квадратики страждущим поклонникам.
Пальмин полностью растворился в этой олимпиаде фокусов. Не отходил от композитора Сати, больше похожего на аптекаря, чем на революционера, и — совершенно гениального. Разрисовал хохочущими стульями кабачок на улочке Лютэ, около бульвара Клиши, предполагая устроить там «Передвижной театр ожившей мебели».
Их приветствовали, им даже рукоплескали. «Русские оказались самыми смелыми в обращении с надменной категорией Времени, которое всех нас водит за нос. Они приручили своевольное Время, как сибирскую рысь!» — скандировали газеты.
Пальмин взялся рисовать декорации для мистической кинодрамы о несчастной сомнамбуле. А также открыл для себя милый мир борделей.
После первой недели, в течение которой Руничу казалось, что он елочная игрушка, кочующая с елки на елку, ему захотелось тишины.
Ни одной строчки написано не было, но отступило чувство тревоги, с этим связанное. Любопытно другое: устройство дня, распорядок будней ощущался как материализованные рифмы, приятные своей пушкинской ясностью, ласкающие точностью достигаемого результата. Раннее белесое утро — кофе и хрустящая корка только что выпеченного хлеба. Потом — ларечники со старыми книгами на набережной Сены. Замешенный на хересе суп на ресторанной веранде под прозрачным тентом и переглядывание с подслеповатыми голубями — обед. Клумбы с зимними цветами и доги с холеной блестящей шерстью, степенно вышагивающие рядом с престарелыми хозяевами — сумерки. И ужин, тянущийся долго и многозначительно, как бальзаковская повесть.
В Париже Рунич остановился у старинного университетского друга, который «завис» тут на дипломатической службе.
В комнате, окнами выходившей на узкую улицу, в конце которой маячили каштаны Булонского леса, у Рунича вместо стихов завелись сны. Снилось старенькое фортепиано, между клавиш которого пробивается зеленая трава. Или расставленный к чаю сервиз, на дне чашек которого отражаются странным образом перетасованные лица сидящих за столом людей: в воде колеблется улыбка не того человека, что делал глоток из чашки, а его соседа. Сны такие, конечно, на пустом месте не рождались. Скорее всего в кускус — модную азиатскую кашу, которой Рунича пару раз угощали, — добавляли гашиш, и тот расцветал в темноте спальни, обитой сто лет назад шелком с рисунком из розовых бутонов.
А потом случилось удивительное: из Москвы пришло сообщение, что премию с велеречивым названием «Золотое столетие русской литературы. Век девятнадцатый — веку двадцатому» решили вручить именно Юрию Константиновичу Руничу. Торжественная церемония должна была состояться весной, но небольшая энергичная переписка с секретарем Института истории русского языка, учредителя премии, привела к тому, что первый чек с многообещающей суммой беспрекословно полетел через границы и приземлился в уютной конторе банка «Сосьете женераль», куда — на улицу де Севр, по-русски Фарфоровую — за ним и зашел удивленный поэт.
Нестрашный лабиринт формальностей, и Рунич оказался арендатором двух пустых комнат в трехэтажном домике, выкрашенном в цвет пляжного песка.
Уезжал он из Парижа так же быстро, как недавно из Москвы. Будто наступала минута, когда город выталкивал его, а он просто ловил момент, когда надо очутиться на невидимом трамплине.
— Увидимся на Новый год? Хорошо, не в Париже. Встретимся где-нибудь посередине. В Альпах? В декорациях русской зимы? — в который раз переспрашивал Дмитрий Дмитрич, провожая Рунича на вокзале.
Пиджачок, шарфик, завязанный на шее петлей, газета под мышкой — Пальмин превратился в типичного парижанина так быстро и естественно, что уж и не получалось вспомнить, каким он был в Москве. Там он закутывался то в старый сюртук с чужого плеча, то в балахон санитара, надевая поверх него шубу, да еще его знаменитый на весь город хвост-пальма, перед которым пасовали известные нарядами Маяковский и Евграф Анатольев. В Париже Пальмин на третий день побежал к куаферу, и от воинственного хвоста остались чисто вымытые волосы, едва достигающие плеч. Новая стрижка придавала его лицу выражение «чистого мальчика».
— Значит, я буду телеграфировать вам, Рунич, какой городишко мы захватим тридцать первого декабря. Кстати, я послал Лексу две телеграммы. Как можно пропускать эдакие ассамблеи, а этот ленивец отказывается приезжать! Вот, возьмите, — он протянул Руничу мятую газету. — Очередная хвалебная статья на «Циферблат».
Между тем кондуктор объявил посадку, и они простились.
Лозинский действительно получал от друга депеши и чуть было не соблазнился поездкой. Но — черт! — в отличие от Пальмина, который весело лопотал по-французски и иронично шепелявил по-английски, европейские языки являлись ему лишь как шумовая завеса, а от латыни остались такие же скверные воспоминания, как от возни с лягушками на разделочном столе медицинского факультета.
Он сделал свой выбор. Он не лукавил: его больше интересовало соблазнение тысяч, сотен тысяч обывателей, чем игра в пинг-понг с клоунами. Однажды он именно так и отписал Пальмину в телеграмме — кажется, случилось это в тот день, когда на студию пришла Ведерникова, и вечером он хмуро злился от неотступного требования физической близости с этой тонкокостной неуловимой барышней.
Телеграмма получилась нахальная, но он не стал ничего менять. Такой выдался двусмысленно тихий вечер: с одной стороны, в него целился острый, немигающий взгляд строптивой девчонки, с другой — такая же острая зависть к той шумихе, что происходила вокруг «Циферблата».
Городок Хуан-ле-Пин, где осел Рунич, состоял из пяти улиц и десятка переулков. До средневекового Антиба — чуть больше получаса ходьбы по каменистой тропе вдоль дороги, которая следовала изгибу линии моря.
Совершенное расслабление. Всего неделя — и он перестал сосредоточиваться на чужих текстах, а если и открывал книгу, то размышлял исключительно о строении буквы. Если бы «л» была цветком, в какое слово раскрылись бы ее лепестки? А если редиской? А если рыбой, то на чей крючок попалась бы? В сереющей дали горизонта и в темной зимней воде чудились ему двери, пока закрытые, за которыми, вполне вероятно, жили его собственные слова, превратившиеся в людей, которых связывали сложные отношения друг с другом, с дождем за окном, птицами на подоконнике, потерянными билетами, перепутанными днями, разбитыми стаканами.
Он что-то начинал слышать в голове — разноголосицу, будто читку пьесы или сценария. Может быть, это будет роман в стихах? Почему бы нет? Дождаться тут, за этим столиком, весны, а потом лета. Сбросить плед, который выносил ему каждый день старик бармен, повесить на спинку кресла пальто, пиджак и в полотняной блузе дожидаться жары. Линия, разделяющая море и небо, будет становиться все веселее, а стихи — светлее и ярче.