Шрифт:
Интервал:
Закладка:
■ Лёля ворвалась в “Метрополь”, оттолкнув швейцара, что метнулся было открыть ей дверь. Скользя по мраморному полу, зацокала к стойке портье.
— Где режиссёр Эйзенштейн?
— Третий этаж, налево. Номер…
Окончания фразы не расслышала — уже мчалась к лестнице, затем по ней, ещё пролёт и ещё. Солнце лупило скозь цветные витражи — то ослепляя, то оставаясь за спиной. Каблуки били чечётку по ступеням, цепляясь за ветхий ковёр и выдёргивая нитки.
Отскочил с пути официант, что попался навстречу, — звякнула посуда, едва не упав с подноса.
Ойкнула горничная, прижимаясь к стене.
По ту сторону перил урчала и медленно ползла вверх махина лифта — Лёля обогнала её за пару секунд.
Ещё пролёт, и ещё — и вот уже в глубине коридора маячит высокая фигура Гриши. Лёля бросилась к нему, задыхаясь от бега и не умея выкрикнуть имя, но он обернулся сам и распахнул руки навстречу.
Упала ему на грудь, огромную, крепкую, пахнущую молодым здоровым телом, но спрятаться в объятиях не вышло: Гришины руки были мягки, словно из соломы, — не обняли, а безвольно легли ей на плечи. Он не мог утешить, а сам искал утешения.
— Что с ним? — спросила отдыхиваясь.
Глаза у Гриши — растерянные, как у ребёнка-малолетки. Полные слёз.
— Какая-то историческая слепота, — недоуменно трясёт головой.
— Истерическая, товарищ Александров, — поправляют рядом. — Психогенного свойства.
Лёля высвобождается (не без сожаления) из слабых Гришиных объятий и замечает второго человека — судя по всему, доктора. И ещё людей — Штрауха, нескольких девиц вспомогательного вида. Все толпятся у тяжёлой дубовой двери, на которой вместо номера золотом выведена единственная литера: “А”. Рядом в беспорядке сдвинуты столики и кресла, по ним раскидана верхняя одежда и саквояжи с красным крестом. На бронзовой нимфе у входа в номер красуется чей-то белый халат.
— Никакой патологии глаз не наблюдается, — продолжает доктор. — Все функции и рефлексы сохранены. Пациент утверждает, что ничего не видит, и у нас нет оснований ему не доверять. Но поверьте, физиологически его зрение в норме.
— Это излечимо?
— Истерика не требует лечения, а только душевного покоя и приятных эмоций. Абсолютная темнота и абсолютная безмятежность — вот и весь рецепт. В качестве плацебо я выписал бром.
— Когда он прозреет?
— Через день, — пожимает плечами медик. — Или через неделю. Или месяц, или несколько месяцев…
— Через месяц у нас премьера, — вставляет Александров.
— Тогда сбегайте в аптеку за углом и купите товарищу Эйзенштейну годовой запас радости. Давать трижды в день, доза не ограничена.
— Не надо в аптеку, — говорит Лёля. — Бегите лучше на Чистые пруды, Гриша, и найдите Серёжин альбом с вырезками. Переройте всю квартиру, без альбома не возвращайтесь. А я пойду к нему.
— Он запретил входить. — Доктор усаживается в одно из кресел и жестом приглашает Лёлю опуститься в соседнее. — Всех выгнал: меня, других профессоров, даже каких-то начальников из Кинокомитета.
Но Лёля не замечает приглашения: поняв, что от медика ничего не зависит, она перестала на него смотреть и, кажется, даже слышать.
— Обещал сигануть в окно, если кто-то посмеет.
Лёля приглаживает растрепавшиеся волосы и берётся за дверную ручку.
— Подождите. — Доктор чиркает спичкой и зажигает стоящую на журнальном столике керосиновую лампу, вспыхнувший огонёк прикручивает до крошечного. — Возьмите с собой. Портьеры не раздвигать. Электричество не включать. Если разбуянится — кричите.
Не удостаивая говорящего даже взглядом, Лёля забирает лампу и толкает увесистую дверь. Дубовая твердь распахивается в темноту — столь густую, что половина полотна растворяется в ней вместе с золочёной ручкой и литерой “А”. Лёля шагает в эту ночь и через мгновение оказывается в абсолютной тьме — дверь за ней прикрывает заботливый доктор.
— Это я, Рорик, — говорит Лёля в черноту. — Я приехала.
Чернота молчит. Где-то далеко снаружи, по ту сторону портьер, звенит московский полдень: треньканье трамваев, гудки авто, цокот извозчицких кобыл по мостовой. Ни единый солнечный луч не пробивается сквозь ткань — Лёля не видит даже зашторенных окон.
Керосиновый огонёк слабёхонек, едва подсвечивает. Но глаза постепенно привыкают к сумраку, и скоро Лёля уже угадывает ближние предметы. Осторожно огибая едва проступающую из темноты мебель, она идёт по номеру в поисках его обитателя.
В креслах-бержар, на высоких ампирных стульях, за лакированным столом — никого. В постели с резной спинкой и горой подушек — никого. И в шифоньере с зеркальными дверцами. И за гранитной колонной у стены. И на кушетке-рекамье, и под ней, и под кроватью, и под всеми подушками-перинами, и под столами-стульями, и в углах, и складках портьер — никого.
— Ты же знаешь, я всё равно тебя найду.
Дверца в ванную комнату — золотые листья по белому дереву. За дверцей в мерцающем свете керосиновой лампы — всё то же обилие золотого и белого, словно сокровенная комната эта — наиторжественное место обиталища. Светлый мрамор, сияющая эмаль, зеркала в пышных рамах — Лёля видит в них своё отражение, усталое с дороги и сильно подурневшее от последних тревог.
— Хватит играть! Слышишь меня?
Нет ответа. И никого нет — ни на белейшем троне унитаза, ни на соседнем троне биде. Огромное ложе ванны пусто и сухо, лишь топорщатся в нём балдахинные занавески, что берут начало где-то под потолком.
Лёля раздёргивает смятую ткань. За многими слоями шёлка, утяжелённого расшитыми звёздами, обнаруживает скукоженное тело в одежде и ботинках.
— Рорик!
Съёжился — не разлепить: скрученный хребет не распрямить, скрюченные вокруг тела руки не разъять. Волосы, локти, пальцы, рёбра — всё спрессовано в тугой, неподвижный комок.
Лёля отставляет керосинку на ближайший столик, где белеют розы в перламутровой вазе. Сначала пробует обнять найденного, сидя на краю ванны, — несподручно. Затем присев рядом с ванной и опершись о её край — также нехорошо. Наконец залезает внутрь.
— Мальчик мой, — она общупывает человеческий комок целиком, сверху и донизу, оглаживает, обцеловывает. — Сыночек…
Коленям больно и холодно на твёрдой эмали даже сквозь юбочную шерсть. Как же больно и холодно тому, кто сидит на чугунном одре уже много минут или часов?
— Пойдём в постельку, дружочек.
Ни уговоры, ни ласки не действуют. Она пытается разглядеть во мраке лицо, но керосиновый свет мерцает, грозя погаснуть и рождая гигантские чёрные тени от любого движения самой Лёли. Глаза выхватывают одни только фрагменты любимого облика, да и то на секунду-две: кудрявую прядь или половину высоченного лба, сморщенного страданием.
— Хороший мой, дорогой, славный, милый, добрый… — Она шепчет безостановочно, наполняя пространство словами вместо света. — Сердце моё, кровь моя, отрада моя… душенька моя драгоценная… солнце ясное, пересветик… ангелочек мой глазастенький, губастенький…
Чужая плоть начинает дрожать, отзываясь, и Лёля сжимает объятия с удесятерённой силой, будто намереваясь поднять утешаемого на руки.
— Дитёнок, скворушка моя звонкая, гусик лапчатый, пуговка моя бриллиантовая… укачаю-затетёшкаю мою звёздочку, до небес и обратно, до небес и обратно… а кто Рорика обидит — тому прямо в лоб — хлоп! Рорика моего — не бей-обижай, а люби-привечай…
Дрожь нарастает, и скоро человеческий комок уже трясёт крупно. От озноба? От рыданий. Еле слышный звук исходит откуда-то из глубины его — прерывистый, как блеянье ягнёнка.
— Поплачь, малютка мой, поплачь… игрушечка моя ненаглядная, крохотулька-роднулька…