Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В последние годы мадам жила очень одиноко, — продолжала Бланка, следуя течению собственных мыслей. — Родные ее не навещали. — Она взглянула на нас коротко, с немым вопросом, пытливо. — Другие люди нужны человеку, пока он жив, а не когда он мертв. У мертвых для компании есть ангелы.
Эрик опустил глаза, рассматривая картину, которую держал в руках.
— А может, — продолжала старая женщина с неожиданной лаской в голосе, — самых лучших ангелы сопровождают и на земле. Думаю, рядом с мадам и на земле были ангелы.
Она вновь принялась за работу, а мы вернулись к своей. Никто из нас не произнес ни слова, но Бланка вдруг хлюпнула носом, и я понял, что она плачет.
Когда вам двадцать два, вы свободны и находитесь в чужом городе, мысли о будущем вам и в голову не приходят. Так было и со мной: я искал приключений, радовался жизни и наслаждался музыкой, и музыка неизменно дарила мне нечто цельное, нечто хорошее.
Дни наши текли счастливо, свои я делил между консерваторией и квартирой мадам Моксари, а Эрик проводил там почти все время — разбирал бумаги двоюродной бабушки, организовывал распродажу ее вещей, играл на заново настроенном рояле. Вскоре по приезде мы оба купили велосипеды, на них было удобно лавировать сквозь густой поток машин на Сокольской. Помню те часы, что мы в праздности провели в кафе у Карлова моста, разговаривая обо всем на свете — и ни о чем.
Чтобы начать распродавать имущество мадам Моксари, нужно было оформить налоговые льготы, уплатить налог и получить необходимые разрешения — этот механизм приводился в движение крайне медленно. Мы с Эриком радовались его неэффективности, поскольку благодаря ей получили возможность надолго остаться в квартире на Сокольской, наконец-то представшей перед нами во всем своем великолепии. Мы были веселы и беспечны. Вспоминая о том времени, я ищу и не нахожу знака, который показывал бы, что петля уже начала затягиваться. Жизнь моя была легка, я наслаждался ее легкостью и еще не научился высматривать в ней крадущиеся тени.
Эдуард Мендль, царя в консерваторской аудитории, выполненной в стиле элегантного барокко, превозносил достоинства простоты и ясности мышления. Это был маленький, аккуратный, острый на язык человечек. Он заявил, что его дело — не отрабатывать со мной технику, о которой я должен заботиться сам, а учить меня понимать красоту и выражать ее моим собственным, уникальным способом.
— Я научу вас думать, — сообщил он мне своим невыразительным, четким голосом, — видеть мир по-своему, слышать его по-своему. Еще я научу вас красоте выражения. Но непринужденность, с какой вы будете себя выражать, должна стать вашим личным делом. Над нею вам придется работать самостоятельно.
Учеником я был сознательным, для меня в музыке открывались целые миры возможностей, освещенные гением этого пожилого человека, чьи седые волосы и морщинистое лицо, время от времени освещавшееся улыбкой похвалы, я вижу сейчас перед собой столь же отчетливо, как тогда, когда встречался с ним каждый день.
Образ Мендля навсегда запечатлелся в моем сознании, с него не нужно стирать пыль времени. Его уроки — разумеется, я не знал этого, когда он мне их давал, позже спасли меня от меня самого. И я всегда был ему за это благодарен.
Каждый день с утра и до раннего вечера я играл на скрипке, а оставшиеся светлые часы посвящал бесконечным прогулкам по лабиринту мощеных улиц у Града или лодочным прогулкам по Влтаве с Эриком. Вечера мы проводили в кафе, или в великолепном концертном зале «Рудольфинум», или же в Национальной опере. Иногда мы оставались дома, экспериментировали на кухне, без устали хваля весьма сомнительные кулинарные достижения друг друга. То было время почти осязаемой свободы. Мы жили так, как нам нравилось, наслаждаясь жизнью, которую создали для самих себя.
Двадцать лет — время для переустройства, реорганизации и переосмысления действительности после сражений и пламенных сомнений юности. Мы с Эриком поняли, что это переустройство легче и приятнее совершать, когда не чувствуешь на себе груза ожиданий окружающих. Социальные связи могут заморозить (или по меньшей мере замедлить) рост личности, и их отсутствие сказалось на нас благотворно. Мы жили в настоящем, спокойные и довольные, а будущее и прошлое мало заботило нас.
Потихоньку мы привыкли к жизни в Праге, и дом номер 21 по Сокольской улице стал нашим домом: мы наполняли снедью его буфеты, вкручивали лампочки в пустые патроны. Нам нужно было место для работы, и мы превратили гостиную в импровизированный репетиционный зал, передвинув рояль из угла, который он занимал прежде, и расположив его между двумя высокими окнами, выходившими на улицу. Вернувшись к былому великолепию, снова завешенная желтыми драпировками времен мадам Моксари, эта комната стала средоточием нашей пражской жизни; немало часов мы провели под желтыми полотнищами, висящими в художественном беспорядке, играя — вместе и по отдельности — и беседуя. Дни шли, наше уважительное приятельство переросло в настоящую дружбу: мы находили друг в друге и в наших отношениях нечто поддерживавшее нас обоих, рождавшее воодушевление и тягу к приключениям, которых ни одному из нас, полагаю, прежде не давала никакая другая дружба.
В музыке мы с Эриком соперничали, в личном плане — поддерживали друг друга. Сейчас, спустя годы, то обстоятельство, что нам с ним так легко было проводить вместе долгие пражские вечера, кажется мне странным, ведь по натуре я одинокий художник, общество других людей отвлекает меня от моей музыки. Думая об Эрике и своей дружбе с ним, я чаще всего вспоминаю причудливую смесь легкомыслия и обязательности, характеризовавшую все его действия.
Раз в неделю мы играли в благотворном царственном присутствии самого Мендля. Он, не изменяя свойственной ему спокойной, размеренной манере, каким-то образом вдруг превращал наши юношеские экзерсисы в нечто совершенно иное или же показывал нам, как самим это сделать. Мэтр хвалил редко, но с чувством, — признаться, в роли учителя он был вовсе не сахар. Заверения Мендля, будто качество игры — мое собственное дело, мгновенно забывались, когда в консерватории он заставлял меня отрабатывать исполнительскую технику. Но в присутствии Эрика мэтр немного смягчался, вознаграждая наши усилия мечтательным, застывшим, отсутствующим взглядом, потрясавшим нас до глубины души: от него трудно было ожидать подобного.
Иногда, когда я репетировал один, Эрик играл роль аудитории — как Элла в Лондоне. Пока я играл, он сидел на лежанке из бархатных полотен, опустив голову на руки, — а я при этом с удовольствием вспоминал, как волосы падали Элле на глаза, когда она меня слушала, как на губах при звуках нравившихся ей пассажей появлялась задумчивая полуулыбка.
Конечно, я скучал по ней. Но Элла не писала — она предупредила меня, что не будет, — а я был достаточно уверен в ней, чтобы согласиться с ее волей. Однако думал я о ней постоянно: видел ее нежные черты в каждой проходившей мимо красивой женщине, старательно копил смешные истории, чтобы потом развлечь ее ими, запоминал свои приключения, чтобы однажды она могла разделить их со мной. Раз или два я чуть было не написал ей или готов был позвонить, но Эрик возражал против моего намерения, причем с непонятной мне, но сильной и убедительной яростью. В общем, я ждал; по большому счету меня это устраивало, поскольку в предвкушении близости есть что-то особенно захватывающее, манящее. Прага казалась мне подходящим городом для несчастного влюбленного.