Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне показалось, что в подъезде стало очень холодно. Мы с соседом вытащили из ящика какие-то конверты, квитанции, он поделил их на свои и мои (я бы этого сейчас не смог) и уехал на лифте наверх. Я сказал ему, что голова болит, хочу выйти подышать. На самом деле никуда я не пошел, просто мне нужно было унять дрожь. Я присел на подоконник на площадке второго этажа, на наш старый широкий подоконник, где курил с одноклассниками, когда мать еще не знала, что я курю. Пошарил по карманам. Нет, папиросы остались наверху.
Да, полигон, я чувствовал себя полигоном, это по мне с грохотом шли танки.
Ночью я не спал ни минуты. Она так и не звонила. Ее рабочий телефон больше не отвечал, а звонить ей домой я, конечно, не мог.
На следующий день вернулись мои. Они ввалились в дверь с непривычным для них шумом (обычно тишина в доме охранялась — композитор!), обвешанные какими-то сумками и пакетами, и это в довесок к чемодану и рюкзаку, с которыми они уезжали! Мне показалось, что я не видел их год или больше, хотя прошло всего две недели. Сын как будто сильно вырос за это время (а может, я за своими вечными занятиями и мыслями не обращал на это внимания), говорить стал громче и басовитее. В жене тоже было что-то нездешнее, ее как будто свежий ветер обдувал, глаза горели, она разговаривала безостановочно, обходя наши полутемные владения, выгружая что-то из пакетов, развешивая вещи…
— Ну, довольны вы?
Я мог бы и не спрашивать, но им так хотелось, чтобы я спросил, и я спросил.
Весь вечер они обрушивали на меня Париж, Амстердам, Брюссель, Гамбург, показывали фотографии, альбомы, навезли подарков, хотели, чтобы я им радовался, и я радовался. Я не столько слушал, сколько вдыхал: от них еще шел тот неповторимый тонкий аромат, аромат свободы и безмятежности, который всегда окружает приехавшего «оттуда», кто бы ни был этот приехавший, свой или чужой, тамошний. Я знал, что уже завтра, максимум послезавтра этот аромат, эта тонкая воздушная оболочка скукожится, истончится окончательно, а потом развеется. За парижским моим другом, который жил за границей много лет, этот шлейф волочится здесь с неделю — и знали бы вы, как я любил наблюдать его в эти первые после приезда дни, делить с ним втихомолку этот воздух, который он завозил сюда, сам того не сознавая. И ведь ничего буквального: все только в том, как человек двигается, как говорит, как смеется, в повороте головы, и в том, как он держит спину, как отвечает на твои вопросы и пьет чай… Ну вот, а потом, очень скоро, это проходит. Наш тяжелый, плотный воздух не переносит этой заморской легкости. Не переносит и изничтожает ее, как что-то особо враждебное.
Я знал, что уже завтра, проснувшись, моя жена будет прежней.
— Ну, а ты как тут жил? — спросила она.
Вопрос наверняка был дежурным, но я вдруг смешался. Ответить надо было тоже дежурно, вроде «ничего, всё в порядке», а я молчал. Чтобы скрыть заминку, встал, пошел к плите ставить чайник и тем, кажется, навлек на себя еще большие подозрения. Может быть, дело было в той особой чувствительности, которая пробуждается разлукой, или я был прав, и присутствие моей любимой (я вдруг назвал ее так про себя) действительно отпечаталось в моем доме на всем подряд, — но жена вдруг напряглась. Когда я вернулся с чайником к столу, она смотрела на меня совсем по-другому, изучающе, как будто искала объяснения, знаки в моем лице, в моей одежде. Но во мне-то никаких изменений не было, так я думал.
— Ты какой-то другой, — опровергла жена мою уверенность.
— А именно?
— Не знаю, — задумчиво сказала она, — что-то в тебе другое появилось. Так все было в порядке, ничего не хочешь мне рассказать?
Это уже походило на допрос, и я начал яриться: у нас таких разговоров давно не бывало, чуть ли не со времен памятной дачной истории. Жена, как мне показалось, вспомнила о том же и прекратила попытки.
— Ну, а в городе? — она переключила разговор. — Мы же ничего не знали, до нас только слухи доходили: митинг в эти выходные, танки в город вводят… Вот сегодня в автобусе, пока из аэропорта ехали, все друг другу передавали, кто что знает от своих. Один из наших, представляешь, запаниковал, хотел сдаваться в Руасси, убежище просить, еле уговорили лететь с нами, у него же тут жена, дочь, мать…
— Руасси — это что? — машинально спросил я.
— А, извини, это аэропорт в Париже.
Да, я вспомнил, друг мне говорил. Ну что я мог ей рассказать о том, что происходит в городе? То, что мне Доктор сказал по телефону да сосед немного, а сам я даже из дому со вчерашнего дня не выходил.
— Так телевизор же надо включить! — сообразила жена. — Может быть, в новостях что-то будет.
Это был, конечно, бред: телевизор последнего года империи — какие новости он мог нам сообщить? Шел балет. Его сладкая музыка еще с консерваторских времен вызывала у меня немедленную и резкую зубную боль. Жена это знала, поэтому сразу выключила.
— Пойду позвоню своим, в издательство, — решила жена. — Должны же они что-то знать.
Я заглянул к сыну, он возился в своей комнате, на меня посмотрел немного испуганно (от чего я его там оторвал?):
— Ты что, пап?
— Да нет, родной мой, ничего, так просто.
Все стало как прежде, как две недели назад, как будто я не летал вместе с ней над пропастью, как будто ее губы никогда не были с моими заодно, как будто я не заглянул в другую жизнь и не написал самого главного в своем Кончерто гроссо. Я зашел в кабинет, и тут на меня накатило. Я стал задыхаться: кожа горела, во рту было сухо, мне было больно, физически больно, я хотел ее видеть, дотронуться до нее, нет, обнять, прижать к себе, нет, не так — сжать, сплющить в объятиях, до судороги, до боли, до восторга. Кажется, я даже руки протянул…
— Ты что? — это жена заглянула в комнату.
— А что?
— Ты стонал. Или нет?
— Нет. Извини, я поработать хочу.
Она посмотрела на меня удивленно — мог бы в этот вечер и с ними побыть, все-таки только что вернулись, — но я уже закрывал дверь.
И все пошло как прежде. То есть нет, совсем как прежде быть не могло. Как в театре, когда зрители из зала видят занавес — а за ним идет суета, носятся рабочие, переставляют декорации, таскают стулья, столы. То, что видели жена и сын, был не вполне я, это был занавес, все тот же старый занавес, который они изучили до малейшей складки и дырочки. Я настоящий не переставая думал о ней, вспоминал ее, представлял: вот она входит в дверь, вот смеется, закинув голову, обнимает меня, приближает ко мне губы, прикрывает глаза. Я всерьез боялся сойти с ума — все-таки должен же быть перерыв в этой суете за занавесом! Но перерыв не наступал.
Между тем прошло почти две недели. Две недели! Они вместили в себя два тревожных дня, когда город ждал, что следом за танками введут войска, но их так и не ввели. А потом был воскресный митинг, когда толпы затопили центральную площадь. Они не были похожи на ряженых демонстрантов моего детства, которые колоннами от заводов шли на первомайскую демонстрацию с цветами и шариками. Сейчас никаких цветов, конечно, не было, плакаты писали чуть ли не от руки, люди были самые обычные, такие, каких я видел на улицах, — и все они требовали невероятного: свободы! Танки стояли колонной наготове, я это видел, но приказа, видимо, так и не получили. Более того, танкисты вышли из своих машин, из толпы им передавали кто мороженое, кто бутерброд, и они брали! А на танки карабкались дети, и их никто не гонял.