Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такие игры, а точнее, уловки, был мой ответ, надо забыть после того, как я убила Пациента.
Ты его не убивала, возразила Перль.
И завела ту же песню, какой мы давно убаюкивали себя по вечерам: одни живут и умирают, другие жертвуют собой и умирают, третьи жульничают и умирают, а кое-кто просто исчезает и не дает о себе знать, но эти, наверное, тоже умирают.
Ее разглагольствования меня утомили. Я настойчиво потребовала ответа: что это за боль, которую нужно от меня скрывать?
– От тебя при всем желании ничего не скроешь, – заспорила Перль, а потом теплыми кончиками пальцев сомкнула мне веки. – Вот скажи: о чем я сейчас думаю?
В голове у меня было только предвкушение концерта, но, собравшись с мыслями, я увидела целые созвездия боли, искорки света на фоне онемения. Искорки вели в лабиринт, где мои мысли заплутали. Сворачивая за угол то тут, то там, я видела только страдание, но распознать его не могла. Если коротко – я не имела представления, о чем думала моя сестра.
– Что-то не пойму, – призналась я.
У Перль на глаза навернулись слезы. Она запрокинула голову, чтобы ни одна слезинка не скатилась по щеке. И тут до меня дошло.
– Ты переживаешь насчет моего уха, точно? Думаешь, я и в самом деле глохну?
Она кивнула, а потом, закусив нижнюю губу, принялась расчесывать волосы Ализэ. Видя, как сестра дергает своей гребенкой спутанные кудряшки, я заподозрила неладное. Не понимаю, почему это не бросилось мне в глаза раньше, но сейчас я намеревалась выяснить все как есть.
– Дай-ка руку! – приказала я.
– Я занята! – бросила Перль, но малышка Ализэ воспользовалась заминкой, вскочила и бросилась к дверям.
Мы проводили глазами ее фигурку.
– Надеюсь, она не пожалеет, – вздохнула Перль. – Но в случае чего сбежит пораньше.
– Руку, прошу тебя.
Она подчинилась.
Липкую на ощупь внутреннюю сторону предплечья покрывали синяки. Но самое главное – там было такое количество следов от иглы, какое даже не представить, хотя в лабораторию меня таскали достаточно часто. Десятки. Розовые струпья тянулись вверх и вниз, как муравьи на своей тропе. Когда я задала вопрос, Перль вздрогнула, отстранилась и попробовала отшутиться:
– У Эльмы руки-крюки, сама знаешь. Никогда с первого раза не попадает мне в вену.
Сестра отмахнулась от меня и поникла. Ссутулилась. Вся стала какой-то вялой, будто даже кости размякли. Но как только перед ней оказалась другая девчушка, Перль приосанилась.
– Ты постоянно занята, – оживленно сказала мне Перль, отчего серая тусклость ее кожи стала еще заметней.
Сходный цвет лица я замечала у детей, которым предстояло через день-другой исчезнуть. Углубившись в заботы о безопасности других, моя сестра забыла притворяться здоровой. Пришлось мне позаботиться об этом самой. Я воспользовалась приемом, который подсмотрела у наших попутчиц в скотовозке, у разумных женщин, понимавших ценность свежего цвета лица.
Кончиком хлебного ножа я расковыряла себе запястье. Из ранки вытекло две капли крови. Мне хватило бы и одной, но не пропадать же добру. Даже капли крови, отметила я, держатся парами. С помощью этих алых капель я навела на щеки сестры фальшиво-здоровый румянец.
И сказала, что сегодня вечером ей необходимо выглядеть на все сто, ведь концерт соберет массу больших шишек из индустрии развлечений: пусть они заметят ее, освободят и пристроят в какой-нибудь американский фильм. У меня-то нет особого желания уезжать в Америку, но за компанию придется – ради ее солнечной карьеры, и будем мы жить-поживать вместе мамой и зайде в уютном доме с садом, где летают колибри, собаку заведем, на солнышке понежимся. Зайде будет купаться в Тихом океане, мама – рисовать маки. Маме с дедушкой тоже не помешает увидеть новые моря, растения, экзотику. А я… пока не решила, чем займусь… но меня вдруг охватило такое чувство, будто жизнь моя ничтожно мала, как песчинка в песочных часах, только бесполезная и совсем не ко времени.
Но поделиться с Перль я не успела: в дверях показалась Кобыла. Нас выстроили строго в одну линейку и повели сквозь зиму в незнакомое время года, наступившее в двадцать девятом блоке.
Внутри мы, подпирая заднюю кирпичную стенку, наблюдали за оркестрантками: те немного повозились, заняли свои места, вытряхнули слюну из мундштуков и поправили язычки. В оркестре служили исключительно женщины, коротко стриженные и не по возрасту дряхлые; их преждевременную старость подчеркивала детская униформа: синие плиссированные юбочки, блузы с фасонными воротничками, из которых торчали тонкие шеи. Каждая рука, держащая инструмент, казалась странно вытянутой, как будто природа решила компенсировать длиной то, чего недодала в объеме. Эти руки двигались как бы сами по себе, тогда как лица не забывали, где находятся, и не давали забыть об этом публике. Опущенные глаза и поджатые губы делали оркестранток самыми угрюмыми в этом зале. Они были даже сумрачнее лилипутов, которые скорбели по своему новопреставленному патриарху, однако надели свои лучшие наряды. Даже печальнее поблекших, одетых в светлые платья женщин из «Пуффа», которые, повесив головы, словно чересчур тяжелые цветки на усталых стеблях, сновали на потребу эсэсовцам между столами, ломившимися от сыров и сардин, выпечных изделий и мясных блюд. Даже горесть, исказившая рыльце жаренного на вертеле поросенка, которому заткнули рот лаково-краснобоким яблоком, не могла сравниться с безысходной тоской оркестра.
Женщины играли с раннего утра. Хотя поезда больше не ходили, никто не отменял приказа играть в течение всего рабочего дня заключенных, сопровождая их изнурительный труд бравурной музыкой, создававшей жизнелюбивый, оживленный фон, будто заимствованный из другого, незнакомого нам места. Музыка не предвещала ни газовки, ни общей могилы, обходила вниманием и эрзац-хлеб, и выколотые номера, и торчавшие кости. Не знаю, что она была призвана сулить узникам.
Будь у меня такая возможность, я бы спросила голландку-пианистку Анику, что она в связи с этим думает. У нее на лице лежала печать вселенской мудрости, а в быстром взгляде отражалось признание невыносимого. Вокруг меня немало было похожих глаз, но в то время глаза Аники горели чуть ярче других и своим сиянием напоминали о том, на что она решилась за несколько дней до этого возле электрического забора.
Ее удержали подруги. Они твердили, что сейчас уже не имеет значения, жив ее сынок или нет: ей выпало страдать за него, чтобы потом рассказать – когда-нибудь, кому-нибудь – о его судьбе. Вот я и расскажу – дьяволу, отвечала она. Мне казалось, это хороший ответ, но по зрелом размышлении, если дьявол существует, он уже сам все выведал. И хотя, в отличие от Аники, я не испытывала страха перед изобретениями католиков, эта женщина восхищала меня тем, что собиралась прижать исчадье ада к стенке и потребовать ответа. Страдания ее были столь безмерны, что единственной надеждой стало для нее самоубийство.
Вы можете подумать – учитывая, как квалифицировали власти кончину моего отца, – что я давным-давно примирилась с идеей самоубийства, знала его цвет, крик, запах. Более того, с этой идеей я появилась на свет – в том-то и состояло единственное мое отличие от Перль, и это важнейшее природное чутье жило во мне до тех пор, пока Дядя не раздавил саму его возможность. Но, только встретившись глазами с Аникой, я по-настоящему осознала, как душит человека такая привязанность: она вползает в сердце, сворачивается клубком и твердит: Смотри-ка, вот же выход, вот спасение – ты только не противься.