Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были и такие, кто специализировался в сложных, требующих большого терпения розыскных операциях, стараясь вычислить того или тех вольных, к которым тянулась ниточка, чтобы, оттеснив прежнего «организованного», пристроиться самому. Борьба бывала долгой и продолжалась до победного конца, причем особенно ценились не начинающие, а уже «обтесанные» вольняшки — гораздо более доходные и, главное, надежные. Потерять «обтесанного» было обиднее, ведь он ценился гораздо дороже как по сентиментальным, так и по техническим характеристикам, поскольку имел опыт, знал правила, умел обходить опасности, а кроме того, уже успел доказать, что кастовых барьеров для него не существует.
Между тем мы были неприкасаемыми для большинства вольных. Все они, с той или иной степенью откровенности, демонстрировали нам свое отношение, колеблющееся от презрения до сочувствия, считая, что раз мы попали сюда, раз нас содержат в таких условиях, значит, дело с нами не чисто, значит, есть на нас какая-то тайная и ужасная вина. Они слышали, что мы говорим на разных непонятных языках, которые звучали для них дико, вызывая ассоциацию с криками зверей; они видели нас, полностью порабощенных, без волос, без имен, забывших о достоинстве, терпящих побои, с каждым днем все больше деградирующих, но не могли заметить в наших взглядах даже проблеска протеста, веры или смирения. Они знали нас как воров и обманщиков, как грязных голодных оборванцев и, поменяв местами следствие и причину, воспринимали нас такими, какими мы стали. Для них мы все были на одно лицо и назывались просто KZ[34]— средний род, единственное число.
Естественно, это не мешало им бросить иной раз хефтлингу кусок хлеба или картофелину, а то и разрешить в знак особой щедрости доесть остатки Zivilsuppe со дна их котелков, при условии вернуть их назад чисто вымытыми. Что их побуждало к этому? Слишком назойливый голодный взгляд, порыв состраданья, а иногда и простое любопытство: поглазеть, как мы, точно голодные собаки, налетаем со всех сторон на брошеный кусок, кто скорее схватит, и, когда он достается самому сильному, возвращаемся ни с чем на место.
Но в наших отношениях с Лоренцо ничего похожего не было. Чем больше я пытаюсь понять, почему именно моя жизнь среди тысяч других точно таких же жизней смогла преодолеть все испытания, тем больше убеждаюсь: именно Лоренцо я обязан тем, что сегодня жив. И не только за его материальную поддержку, а еще в большей степени за то, что своей манерой поведения, своей добротой, очень искренней и естественной, он постоянно напоминал мне о том, что за пределами нашего мира по-прежнему существует справедливый, а не развращенный, не дикий, не раздираемый ненавистью и страхом мир; существует нечто чистое и цельное, нечто такое, что трудно назвать словами, — какая-то отдаленная возможность добра, ради которой имело смысл остаться жить.
Тех, о ком здесь рассказано, нельзя назвать людьми. Их человечность погребена ими самими или другими под унижениями, нанесенными им и нанесенными ими. Как бы парадоксально это ни прозвучало, но всех, стоящих на разных ступенях созданной немцами уродливой иерархической лестницы — и злобных тупых эсэсовцев, и капо, и политических с уголовниками, и придурков всех рангов, и отупевших забитых хефтлингов, — объединяло одно: внутренняя опустошенность.
А Лоренцо был и остался человеком; в этом перевернутом мире, в мире со знаком минус, он сумел уберечь и не запятнать свою человечность. Благодаря ему мне тоже удалось не забыть, что я — человек.
Мы всеми силами боролись за то, чтобы не наступила зима. Цеплялись за каждый теплый час, старались хоть на секунду удержать над горизонтом заходящее солнце, но наши усилия были напрасны. Вчера солнце окончательно исчезло в грязном тумане за заводскими трубами и колючей проволокой, а сегодня уже зима.
Что это такое, мы знаем, потому что пережили здесь прошлую зиму, а новички скоро узнают. В течение предстоящих месяцев, с октября по апрель, семь человек из каждых десяти умрут, а кто не умрет, будет страдать ежеминутно, ежечасно и ежедневно, с темного, начинающегося задолго до рассвета утра до вечернего супа, сжимаясь всем телом, прыгая с ноги на ногу, похлопывая себя по бокам, чтобы устоять перед холодом. Необходимо будет подкопить хлеба, чтобы обзавестись рукавицами и, не досыпая, штопать их, когда они порвутся. Днем, поскольку есть на открытом воздухе холодно, придется делать это в бараке, стоя впритык друг к другу, и даже облокачиваться о нары нельзя — запрещено. Руки покроются трещинами и язвами, и, чтобы сделать перевязку, надо каждый вечер часами стоять в очереди под снегом и ветром.
Как наш голод несравним с голодом пропустившего обед человека, так и наши страдания от холода нельзя передать обычными словами. Мы совсем другое имеем в виду, когда говорим «голод», «усталость», «страх», когда говорим «боль», говорим «зима». Эти слова — свободные, их придумали и употребляют свободные люди, которые живут со своими радостями и страданиями в собственных домах. Если бы лагеря просуществовали дольше, возник бы новый, более меткий язык, а сейчас нам не хватает его, чтобы объяснить, каково работать целый день на ветру при минусовой температуре, когда на тебе только рубашка, трусы, матерчатые штаны и куртка, когда ты ощущаешь слабость во всем теле, страдаешь от голода и постоянно помнишь о неизбежности конца.
В то утро на наших глазах умерла надежда, так мы восприняли наступление зимы. Мы узнали о ее приходе утром, когда шли из барака в умывальню: небо было беззвездным, в темном холодном воздухе пахло снегом. Стоя в ожидании развода на площади для перекличек, никто не проронил ни слова. Когда в забрезжившем свете мы увидели первые снежинки, то подумали: скажи нам кто-нибудь в эту же пору в прошлом году, что мы проведем в лагере еще одну зиму, мы бросились бы на проволоку под высоким напряжением; впрочем, это и сейчас не поздно бы сделать, но удерживает не поддающаяся никакой логике безумная надежда, за которую нам самим стыдно.
Потому что у слова «зима» есть еще одно значение.
Весной немцы установили в лагере на свободном месте две гигантских палатки. Все теплое время года там жили хефтлинги, по тысяче человек в каждой. Теперь палатки разобрали, а две тысячи их обитателей кое-как рассовали по баракам. Мы, старожилы, знаем немцев, они не любят, когда нарушается порядок, и наверняка в ближайшее время что-нибудь предпримут для уменьшения нашей численности.
Селекции предчувствуются заранее. Гибридное латинско-польское слово «Selekcja» слышишь раз, слышишь два, выделяешь в непонятной иностранной речи. Сначала пропускаешь мимо ушей, потом прислушиваешься, наконец, оно начинает тебя преследовать.
Сегодня утром слово «Selekcja» произнесли поляки. Они первыми узнают все новости, но держат их в секрете от остальных, потому что знать то, чего не знают другие, всегда выгодно. К тому времени, когда про предстоящую селекцию узнают все, поляки уже успеют предпринять необходимые, впрочем достаточно скромные, меры, чтобы ее избежать: подкупят с помощью хлеба и табака врача или влиятельного придурка, вовремя устроятся в Ка-бэ или, наоборот, выпишутся оттуда до того, как нагрянет комиссия.