Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Софья Андреевна была довольна собой. Она сумела и лицо сохранить, напомнив императрице, что она жена великого писателя, над «Севастопольскими рассказами» которого еще подростком рыдал ее венценосный муж (в этом, возможно, был двойной смысл вопроса: читают ли Льва Толстого их дети?); и поддержать великосветский разговор, не переступая границ приличий. Потому что если бы она переступила эти границы, она могла бы сказать Марии Федоровне, что именно в это время, зимой 1885 года, было запрещено к печати произведение Толстого «Так что же нам делать?». Оно было вырезано из готового набора в журнале «Русская мысль». Именно этой зимой в Париже в переводе на французский вышла книга Толстого «В чем моя вера?», тоже запрещенная в России. Да и сам приезд Софьи Андреевны в Петербург был связан с хлопотами в связи с цензурным запрещением двенадцатого тома собраний сочинений ее мужа.
Но Софья Андреевна повела себя правильно. Говорить об этом императрице было бы и бестактно, и бессмысленно. Вопросы цензуры не входили в сферу ее влияния. Но можно не сомневаться, что Толстой морщился, читая это письмо жены.
В ответном письме Толстой отозвался об этой встрече иронически. «Костинька (К. А. Иславин – дядя Софьи Андреевны – П. Б.) был утром, только что Лёля прочел твое письмо, и Лёля, встречая его, говорит: Мама с Императрицей говорила. Костинька, ни минуты не задумываясь, сказал: Теперь могу спокойно умереть. Ныне отпущаеши раба Твоего».
Неудавшаяся встреча братьев Толстых с цесаревичем завершилась курьезом, впрочем, весьма опасным. Братья Толстые решили ехать за цесаревичем и его свитой до Оренбурга…
«Мы остановились в гостинице и начали день с осмотра знаменитой в городе мечети. Особенно интересовался ею наш башкирец Нагим, которого Сережа взял с собой как знатока лошадей. Выйдя из мечети, мы заметили каких-то странных людей, сидевших тут и там на площади и следивших за нами. Мы подошли к свободной скамейке и сели отдохнуть. Один из этих странных благообразных господ, чисто одетый, сидевший рядом с нами, вдруг обратился к брату Сергею и учтиво спросил его, зачем мы приехали в Оренбург.
– Бомбы бросать, – сердито бухнул Сережа, злобно глядя на него из-под очков.
Впечатление получилось необычайное, точно действительно разорвалась страшная бомба.
На площади произошло движение, люди бросились бежать куда-то, и когда мы вернулись в гостиницу, у подъезда ее и по лестницам стояли полицейские, а номер наш был запечатан печатью.
С нас потребовали подписку о немедленном выезде из города, которую Сережа дал, а я дать отказался, и мы, не успев посмотреть и купить лошадей, уехали на станцию.
Особенно огорчен был достойный и красивый Нагим, молча мотая головой, украшенной расшитой позолотой тюбетейкой.
– Ну, разве возможно, – шептал он, – та, та, та, та».
Вскоре после этого Лев Львович из Самары отправился в свое второе путешествие по России. Вернувшись в Ясную Поляну, он нашел, что там невесело. «Учение отца и отношение его самого к жизни продолжали отравлять ее атмосферу».
Биограф Льва Львовича Валерия Абросимова пишет, что отец «пропустил момент наивысшей близости взрослеющего сына». Увы, это так Работа двух Львов на голоде стала и одной самых светлых страниц биографий отца и сына, и временем их первого серьезного, «взрослого» расхождения друг с другом. То, что должно было их сблизить, стало предметом спора.
Сын мог гордиться тем, что раньше отца понял необходимость помощи голодным. Вернувшись из второй поездки по России, он рассказал домашним о том бедствии, что надвигается на самарские степи. Да и приведенное выше письмо к матери, без сомнения, читал отец, потому что так было принято в семье Толстых (а если письмо предназначалось одному члену семьи, на это указывалось в начале: «Читай одна», например).
О том, что некоторым российским губерниям грозит массовый голод, знал, разумеется, не один Лев Львович. Это широко обсуждалось в обществе и было предметом оживленных газетных дискуссий. Все образованные люди в общем-то понимали, что крестьянам нужно помогать. Если не из нравственных, то практических соображений. Крестьянство было основой России, и всякий разумный помещик осознавал, что умерший от голода крестьянин не накормит самого помещика. Но у Толстого-отца была своя точка зрения на этот вопрос.
Это может показаться странным, но до осени 1891 года Толстой не считал нужным спасать крестьян. Его нравственный радикализм проявился здесь наиболее парадоксально. В народных бедствиях виновато образованное сословие, но именно поэтому образованное сословие не имеет нравственного права помогать голодным. Те, кто кормятся за счет крестьян, не имеют права кормить самих крестьян.
Когда в июне 1891 года Николай Семенович Лесков написал ему, что «теперь во многих местах обозначается большой неурожай хлеба, угрожающий голодом», Толстой ответил письмом, в котором впервые изложил свою позицию в этом вопросе. Она состояла в том, что собирать образованным «миром» деньги и покупать хлеб голодающим – это соблазн и прямой грех. «Если этот хлеб, который был и есть теперь, или ту землю, или деньги, которые есть, разделили так, что остались голодные, то трудно думать, чтобы тот хлеб или деньги, которые дадут теперь, – разделили бы лучше. Только новый соблазн представят те деньги, которые вновь соберут и будут раздавать…»
Но что же делать?! На это Толстой отвечал: «Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных, и сытых. И любить важнее, чем кормить, потому, что можно кормить и не любить, то есть делать зло людям, но нельзя любить и не накормить…»
В это время он задумал большую статью «О голоде», которая была закончена в октябре 1891 года и отправлена в журнал «Вопросы философии и психологии». Это был очень популярный журнал того времени. Статья была набрана, но на номер журнала цензура наложила арест. Впервые она появилась на английском языке в январе 1892 года – в газете Daily Telegraph.
В этой статье Толстой образно изложил свой взгляд на помощь голодным.
«Грудной ребенок хочет кормить свою кормилицу; паразит – то растение, которым он питается! Мы, высшие классы, живущие все им, не могущие ступить шагу без него, мы его будем кормить! В самой этой затее есть что-то удивительно странное.
Детям дали лошадь – настоящую, живую лошадь, и они поехали кататься и веселиться. Ехали, ехали, гнали под гору, на гору. Добрая лошадка обливалась потом, задыхалась, везла, и всё везла, слушалась; а дети кричали, храбрились, хвастались друг перед другом, кто лучше правит, и подгоняет, и скачет. И им казалось, как и всегда кажется, что когда скакала лошадка, что это они сами скакали, и они гордились своей скачкой…
Долго веселились дети, не думая о лошади, забыв о том, что она живет, трудится и страдает, и если замечали, что она останавливается, то только сильнее взмахивали кнутом, стегали и кричали. Но всему есть конец, пришел конец и силам доброй лошадки, и она, несмотря на кнут, стала останавливаться. Тут только дети вспомнили, что лошадь живая, и вспомнили, что лошадей поят и кормят, но детям не хотелось останавливаться, и они стали придумывать, как бы на ходу накормить лошадь. Они достали длинную палку и на конец ее привязали сено и, прямо с козел, на ходу подносили это сено лошади. Кроме того, двое из детей, заметив, что лошадь шатается, стали поддерживать ее; и держали ее зад руками, чтобы она не заваливалась ни направо, ни налево. Дети придумывали многое, но только не одно, что должно бы было им прежде всего прийти в голову, – то, чтобы слезть с лошади, перестать ехать на ней, и если они точно жалеют ее, отпрячь ее и дать ей свободу».