Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он помнил ее на Тверском бульваре, в шерстяной красной кофте в белую полоску, — помнил, как среди долгого, бессмысленного, полупьяного спора — о судьбах и перспективах, разумеется, — она вдруг подошла к нему сама, резко потянула за руку и сказала «Пошли», и судьбы с перспективами перестали что-либо значить. Помнил ее напряженные ноги и спину, когда она стремительно задергивала занавески на окнах. Помнил ее исчезновения на рассвете, бесшумные, без прощальных поцелуев и тем более записок: иногда он просыпался, но не подавал виду. Помнил весь ее гардероб — очень хороший и очень небольшой. Когда она уходила, сразу становилось невозможно поверить, что она существует, и он еле мог дождаться вечера. Иногда она пропадала на неделю, однажды даже на месяц — и, появляясь, скупо и хмуро признавалась, что опять попробовала жить без него, без всех, но на этот раз еще не смогла; когда-нибудь сможет непременно. Этого он боялся больше всего, хотя и готовился подспудно именно к такому исходу: однажды вдруг выяснится, что ее просто не было. Она слишком была сделана по его мерке, чтобы такое совпадение могло быть правдой. Ему нравилось ее угрюмое немногословие, ее нелюдимость, избавлявшая его от мелочной ревности, до конца все равно не исчезавшей, но хоть не такой острой, как в первые дни; нравился низкий голос с переливом, хотя музыкальность его она всячески прятала и никогда не пела при нем — потому что серьезно занималась пением лет до пятнадцати и бросила, а все, что бросала, — бросала бесповоротно; нравилось, как она нехотя, не сразу, глухо сопротивляясь — забывалась рядом с ним, ослабляла защиту, начинала смеяться, а во сне, когда не могла запретить себе это, все-таки прижималась к нему. Он вспомнил все это опять и понял, что спать больше не будет. К утру, может, сон и вернется, но сейчас было только три. Громов натянул сапоги и отправился проверять посты.
4
Он все еще не верил, что уедет. Может, тоскливый сон и был выражением тайной тревоги — Громов не признавался в ней даже себе, но так до конца и не выучился самурайскому равнодушию. Он научился ходить в атаку, почти не думая о смерти, — да вдобавок и атаки были так омерзительны, что смерть представлялась чуть ли не избавлением; однако легко относиться к отмене отпуска и сопутствующим издевательствам не мог до сих пор. Набор местных воинских добродетелей образовывал кодекс пожестче самурайского — требования подобрались взаимоисключающие и потому невыполнимые; самурай мог бравировать презрением к смерти, ибо утешался величием собственной личности, обожествлял честь и никому не позволял обходиться с собой, как с собакой. Если забывался феодал — он мог снести башку и феодалу, предупредив сквозь зубы: «Господин, я исполнен решимости». Местному солдату и младшему офицеру вменялось рисковать собой, презирать опасность и быть при этом готовым к любой выволочке от начальства — вероятно, таким образом солдата приучали не бояться противника, потому что было еще неизвестно, кто страшней. Противник был зол, коварен, хитер, но расстреливал пленных куда реже, чем свои своих. Солдаты не сдавались толпами только потому, что после этого их родне, оставшейся в тылу, оставался один путь — в лагерь; если бы у этой армии не было заложников, никто уже не поднял бы ее в бой. Некоторые горячие головы из партии с гомерическим названием «Легион доблести», покрывшей всю Россию сетью молодежных тренировочных лагерей, где организовывались языческие игрища в честь громовержца нашего Перуна, вообще предлагали универсальную программу: призывника — в армию, а всех родственников — в лагерь. Призывник плохо служит — удвоить родственникам норму выработки и срезать пайку, призывник перебежал — расстрелять, а лучше повесить перед строем. Население поделилось бы на тех, кто воюет, и тех, кто сидит, с небольшой верхушечной надстроечкой из тех, кто регулирует потоки. Три касты: жрецы, воины и зэки. Непонятно было, правда, куда девать бездетных — некого призвать и соответственно не за что сажать: верно, на сельхоз-работы… или сразу в расход, чтоб не жрали лишнего. Один русский витязь из одноименного блока, спецназовец, мастерски раскалывавший на трибуне кирпичи, серьезно предлагал расстреливать за бездетность: саботаж роста славянского населения! пособничество азиатам! После того, как испарилась исламская опасность, бездетность стали приравнивать к пособничеству Европе, которая и сама вымирала быстрей России.
Громов знал, что долг повелевает ему служить, но знал и то, что выслушивать бесконечные нотации и терпеть позорные выволочки никак не входит в его обязанности. Здрок обожал отпустить офицера и вернуть его с порога: постой, постой, я не все твои документы видел. Это что? Это что, я спрашиваю вас, товарищ капитан?! Я вижу, что это членская книжка добровольного спортивного общества «Буревестник», но я спрашиваю вас, почему у вас не плочены взносы с января месяца?! Вы боевой офицер, вы, может быть, за ребенка нас всех тут считаете? Кррругом, я вам объявляю взыскание, и отпуск ваш вы будете иметь в дежурствах по части! В дежурствах по части вы будете его проводить, товарищ ка-пи-таннн, нерадиво относящийся к своим обязанностям члена! И офицер заступал дежурным, и еще три недели его имя полоскали на ежеутренних собраниях, которые давно уже из одних этих полосканий и состояли. Громов не знал, ради чего должен тянуть лямку офицер и тем более рядовой, которого могут убить чужие и ежедневно гнобят свои; он не знал, как можно любить Родину, видящую смысл исключительно в уничтожении собственной живой силы. Может быть, Громов потому и пошел в армию, чтобы поменьше видеть эту Родину, — как один француз, он не помнил уже кто, постоянно ходил обедать в Эйфелеву башню, ибо это было единственное место в Париже, откуда ее не видно.
Он проверил промокшего солдатика у склада боеприпасов, — в случае нападения такого солдатика хватило бы только на то, чтобы крикнуть по-заячьи, — осмотрел пост у продсклада и направился к штрафному бараку на окраине Баскакова, когда заметил, что его уже кто-то опередил. Около барака, поблескивая мокрой лысиной, стоял Гуров.
— А, капитан, — сказал он устало. — Чего не спится, капитан? Боишься в отпуск не уехать?
Громов пожал плечами.
— Уедешь, уедешь, — рассеянно сказал Гуров. — Ты москвич сам-то?
— Да.
— К родителям поедешь?
— Никак нет, товарищ инспектор. В Махачкалу, к невесте.
— В Махачкалу? Дело хорошее. Кстати, это… — Гуров неожиданно посмотрел на Громова с интересом. — Ты в Москву-то заезжай все-таки, а? Как? Я тебе лишних деньков пять нарисую. Тебя прямо Бог принес. Дело к тебе будет, милый.