Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной сорок пятого русские аньерцы заметили, что старик часто куда-то ездит на трамвае; сначала решили, что он нашел себе работу, но затем кондуктор сказал, что никуда он не ездит, а сидит и без устали шевелит губами, вращает глазами, гримасничает, при этом вокруг него, как незримый дух, витает шепот. Пассажиры на него косились. Не обращая на них внимания, старик вел с невидимым спутником разговор: «Эх-хе-хе! Не вижу будущего в Европе. Вот не вижу и все. Что ты будешь делать? Нету у нас тут будущего». Как-то раз громко всем объявил: «Нечего нам, русским, тут делать. Домой надо ехать, товарищи», – и вышел из трамвая. Кое-кто смеялся над ним, однако многие это странное поведение приветствовали: «Правильно говорит Арсений, надо ехать в Россию». – «Да, точно! Старик знает, об чем говорит», – восклицали другие; о нем стали отзываться с пиететом, поползли разноречивые слухи о каком-то «сошедшем с небес откровении», потянулись люди издалека, вставали у калитки, чтобы посмотреть на странного старика. Арсений Поликарпович привечал всех, угощал и давал крышу на день-другой, за что прослыл радушным. С гостями говорил он только о России: его смутные воспоминания легко сливались с фантазиями о Советском Союзе; «пилигримы» слушали с умилением; многие из них не знали Арсения прежде, потому не понимали, насколько странным он стал. Для всех домашних его чудное поведение казалось все более пугающим, но остановить его, разбудить, как-то дать ему понять, что с ним творится неладное, не находили в себе смелости, – будто увлекаемый рекой, он летел к своей мечте и тянул их, безволием парализованных, за собой. Изо дня в день приучая к мысли о «возвращении», он на разные лады произносил «Родина», «Россия», «СССР», «Отчизна», «Отечество», «Советский Союз», скоблил слух, будто готовил ковчег.
Как-то Николай перехватил тревожный взгляд Кати, она показалась ему сильно напуганной, он попытался ее ободрить:
«Ничего, ничего, образумится».
«J'en doute, – сказала она. – C'est fini»[41].
И Николай подумал: а ведь она права!
Болезнь отца была не вспышкой, не временным помутнением, а заключительной фазой продолжительной внутренней трансформации, которой предшествовали изменения в его характере, а также появление новых привычек, новых друзей и, как следствие, новых ориентиров. С некоторых пор возле него появился странный господин; кто-то пошутил: вот незримый собеседник Поликарпыча и материализовался! Кем был тот странный господин в сером пальто, русские аньерцы долго не знали, поговаривали, будто он прибыл из Англии или Америки; даже после того, как он был представлен всем, никто до конца на его счет не был уверен. Вступив в Союз русских патриотов, Арсений Поликарпович устраивал дома собрания, с упоением голосил: «Что это за жизнь, я вас спрашиваю! Дочки подрабатывают на рынке, нянчатся с чужими детьми, шьют. Да много ли нашьешь? Сын шоферит, в гаражах подрабатывает. Была работа в трамвайном депо, была, да сплыла. Жизнь суживается для нас во Франции. Стены давят. Земля под ногами зыбкая. Рябь, дрожь. Знаете, как бывает, когда большое судно идет, его за много миль угадываешь. Сперва рябь, потом волна, а потом еще одна побольше… Чую, что-то придвигается, большое!»
Люди кивали, некоторые говорили, будто их тоже навещало похожее предчувствие.
«Ну вот! Что я говорил!» – восклицал довольный собою хозяин и угощал гостей домашним вином; эта щедрость могла вызвать кривотолки, если бы гости не были столь падки на вино.
Посиделки проходили регулярно – чуть ли не каждое второе воскресенье. Дом был полон! Те, кто не помещался, гуляли по саду, кладбищу, бродили неподалеку, что-нибудь напевали или разговаривали; тема была одна – Россия. В те дни волнение бежало от дома к дому, как пожар, который русские эмигранты разговорами да застольем разносили шире и шире, точно норовили спалить весь город, всю страну; собравшись вместе, они радовались тому, что верное приняли решение, жили ожиданием переезда и к Боголеповым приходили затем, чтобы посмотреть на старого смотрителя, укрепиться в своем решении вернуться в Россию. Арсений их не подводил, обязательно зажигал сердца речью: «Надо ехать всем вместе! Будем жить на родине одной большой Парижской колонией. Так будет легче!»
Люди одобрительно гомонили; всем эта идея пришлась по душе.
После собрания Арсений выглядел утомленным, как от бани распаренным; преисполненный тайного ликования, он сидел на веранде, глядя на воду, редко отрывался, чтобы сообщить что-нибудь неожиданное.
«По Волге теперь другие баржи ходят – большие, белые, чистые, – говорил так, словно только что видел Волгу. – Все теперь другое, – шептал он призраку подле себя. – Да, другое. Не то, что было. Теперь страна стала больше и все там большое, красивое. Колокольню в Кабатчино строят. О как! С золотым куполом. Белую колокольню, я тебе говорю! Белую, как рубашка матери».
Напуганная Любовь Гавриловна одергивала его. Старик смотрел на нее, на дочерей, останавливал взгляд на сыне и запальчиво говорил:
«Я вот думаю, когда на Родину-то вернемся, ты, Николка, шоферить пойдешь, а я в мастерской какой засяду, а? Что скажешь?»
* * *
Во время оккупации у немцев часто мерли служебные собаки – Арсений Поликарпович, Николай и сосед их Зосим Теляткин много копали. В феврале 1944 года по приказу коменданта на кладбище животных была установлена большая мраморная плита с рельефным изображением собачьей морды и выгравированной готическим шрифтом надписью für Treue Dienste…; но собаки продолжали умирать, поэтому вскоре на Разбойничий остров привезли чугунный памятник: образцовая немецкая овчарка горделиво сидит на тумбе, уши торчком, на ошейнике свастика. Работа была тяжелая (Теляткин умудрился слечь с пуповиной, с тех пор он торговал своими бирюльками на вокзалах) и напрасная – за все труды Арсений Поликарпович даже карточек каких-нибудь не получил. После освобождения, в сентябре, он все это срыл и со свойственной ему хозяйственностью для своего дома приспособил. Уложив плиту рельефом вниз, он сладил новое крыльцо, а бронзовую овчарку, спилив с ошейника свастику, поставил у калитки.
Приметив знакомый очерк ушей, Крушевский съежился.
– Может, я тут пережду?
– Не беспокойтесь, – сказал Шершнев. – Это не живая.
На Александра здесь многое произвело впечатление – от побитой пулями усадьбы до орнитологической башни, в которой ему предстояло жить.
Старик вышел с костылем под мышкой; ветерок трепал его длинные кудри и широкие черные брюки, было тепло, но он на плечи накинул тренчкот (видимо, для важности момента). Вместе с ним выскочила его старшая дочь Лидия, тоже разодетая, вся в цветах, с высокой прической и помадой на губах; скрестив на груди руки, она встала за плечом отца и глядела на Крушевского с нескрываемым любопытством. Александр снял шляпу и кланялся, стараясь не смотреть на Лидию. За ней несмело выполз их сосед, маленький человек с внешностью пропойцы, мешковатый, потрепанный, в бриджах фламандского покроя, в жилетке поверх свитера и берете. Он первым представился: «Зосим… кхе-кхе… Теляткин». Когда Серж сжал его нерешительно протянутую руку, Теляткин засиял от счастья. Арсений Поликарпович обнял Крушевского и, глядя немного в сторону, наказал дочери поставить самовар, что было предлогом отослать ее обратно в дом. Она резко отвернулась и пошла внутрь со словами «да все уж давно готово, с самого утра ждем», с норовом хлопнула дверью.