Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это бросает свет и на состояние литературы. Никто, сколько-нибудь внимательно подумав о ее здешнем положении, не станет утверждать, что в эмиграции может появиться новый замечательный писатель или даже несколько их. Нет, разумеется, это может случиться, хотя это и не очень вероятно. Но отсюда, от допущения этой возможности, еще далеко до самодовольных разговоров о расцвете литературы за рубежом. Иногда, послушав такие разговоры, хочется даже воскликнуть, перефразируя знаменитый пушкинский стих: «не дай нам Бог сойти с ума», — не дай нам Бог расцвести здесь! Ибо этот художественный, эстетический расцвет означал бы такую индивидуальную оторванность от всего, чем индивидуальность в корнях своих «питается», такую ее ограниченность и замкнутость в себе, что радоваться этим литературным успехам можно было бы, действительно только потеряв разум.
Как пишется книга, — если только писание ее есть подлинное творчество? Писатель, конечно, считается исключительно с самим собой, ни к кому не подлаживается и не подделывается. Но независимо от его стремлений и забот случается, что он выражает мысли, чувства и настроения тысяч людей, — мысли, чувства и настроения, еще не осознанные ими. Иначе книга «повисает в воздухе», и даже больше: иначе книга пуста. Один ограниченный, обособленный «отрезок» духовного мира не может заполнить ее. Книга, в лучшем случае, может оказаться блестящей выдумкой, но силы, значения и убедительности она не получит. В этом смысле и можно сказать, что писатель опирается на общество (или народ, или «массы», — как угодно), и додумывает, договаривает полумысли и полуслова, без него оставшиеся бы в зародыше.
У нашей здешней литературы есть некий «аккумулятор», заряженный в России и оттуда вывезенный. Он дает свет и тепло и еще долго может давать их, но мощь его ограничена, — и связать с ним надежды на «буйство творческих сил» было бы опрометчиво. Литература опирается здесь не на Россию, а только на воспоминания о ней, — и с каждым днем истощая свой предмет, свою основную тему, она ничем не пополняется. Именно в этом разница с французской эмиграцией или с Гоголем, писавшим в Риме «Мертвые души»: порвалась непосредственная связь, — или, говоря образно, река мелеет в нижнем своем течении, ибо наверху, у истоков, русло отведено в другую сторону… Литература здесь предоставлена самой себе, она дышит разреженным, холодным воздухом одиночества, и еще раз «не дай ей Бог сойти с ума», не чувствовать этого, обольщаться и как ни в чем не бывало развиваться и расцветать. Отдельные писатели могут появиться, — кто же против этого спорит? Жизнь слишком сложна и прихотлива, чтобы в точности подчиняться схемам. Но литература в целом должна была бы заботиться здесь о том, чтобы «додержаться» до лучших дней, — если только действительно она не хочет превратиться в слабую копию литературы французской, как ее преждевременно и пристрастно охарактеризовал Максим Горький, если только она не согласна удовольствоваться воспеванием «славного прошлого», будь то очарование сгоревших дворянских гнезд или гастрономические прелести «незабываемых филипповских пирожков» (это дословная цитата из одного современного автора…), если только действительно она хочет жить и понимает, что значит жить. «Додержаться», не дорожа иллюзиями… В этом смысле, пожалуй, можно согласиться на кличку «пораженца», со злорадством бросаемую из лагеря неунывающих, — можно принять ее, как принимаешь, например, самый факт эмиграции: без восторга, конечно, но и без колебания. Что же делать! Иначе быть не могло.
Если же из того же лагеря, о котором я только что упомянул, послышатся речи, будто «подобным заявлениям обрадуются большевики», то скажем в ответ: надо же отличаться от большевиков не только внешне, но и внутренне, не только в целях, но и в средствах. И прежде всего надо их методу лжи противопоставить наш метод правды. Если рядом с их безмерным и чудовищным бахвальством, — хотя бы в одной только области литературы, — мы на другой стороне разведем бахвальство наше, эмигрантское, то, право, «последняя лесть будет горше первой» или, во всяком случае, вполне равноценна ей. От квасного патриотизма всех видов и толков нас давно уже мутит: вся культурная история России за последнее столетие направлена против него. Большевикам он опять пришелся по сердцу. Дело вкуса. Но нам бы следовало даже и тут, даже и в этом не быть на них похожими.
Тем более, что назначение у нашей здешней литературы есть назначение высокое и серьезное, которое она только при полной зрячести, при полной внутренней честности в состоянии выполнить. Но для этого она должна, не увлекаясь пышными и эфемерными словесными «достижениями», прислушаться к России, присмотреться к ней в ее теперешнем виде и уловить тот «социальный заказ», который Россия ей безмолвно посылает.
Как бы это яснее сказать? «Грубы люди, грубы», — записано на каком-то случайном листке у Розанова, в «Опавших листьях», если не ошибаюсь. Вот лучший эпиграф, который можно было бы поставить ко всей советской литературе. Не думаю, чтобы лично был груб Леонов, или Пильняк, или Всеволод Иванов. Но, при необходимости согласоваться с общим положением дел и отчасти, вероятно, под влиянием всех последних событий, — грандиозно-грубых, прежде всего, — эти писатели изменяют сами себе. «Соть» Леонова, например, — прекрасный и местами глубокий роман, — грубее его предыдущего произведения «Вор». А об официальных корифеях советской словесности, вроде Безыменского или Панферова, Демьяна Бедного или Гладкова, — или даже Маяковского, — и говорить не приходится. Это нищета полная, которую только выкриками да выкликами и удается прикрыть. О советской литературе, впрочем, и о том, к чему свелось в ней представление о человеке, поговорим в другой раз. Это тема особая и большая, ее нельзя касаться мимоходом… Но именно на фоне ее значение здешней литературы и вырисовывается четко. В России говорят, что «прежние чувства отменены». Допустим, что в